[17] Лирика Павла Васильева на редкость жива и стремительна...

17

 

Лирика Павла Васильева на редкость жива и стремительна, неожиданна и многообразна. Она кипит жаждой жизни и свежестью чувств, энергией постижения окружающего мира и силой воображения, ненасытной зоркостью взгляда и меткостью слова. Смолоду Павла не могли удержать никакие стены, он поэт открытого пространства – от океана и до океана; это не комнатный мечтатель, что лишь изредка выглядывает из своего уютного уголка в мир, – ему нужна, как небо птице, как идущей на нерест рыбине стремнина, как зверю воля, живая жизнь во всём её разнообразии. Он не боится жить, а наоборот, очертя голову, бросается в самый водоворот жизни.

Семнадцатилетним юношей Васильев обещает:

 

Моя республика, любимая страна,

Раскинутая у закатов,

Всего себя тебе отдам сполна,

Всего себя, ни капельки не спрятав.

(«Рыбаки», 1927)

 

Это обещание оказалось клятвой – и на поверку исполненной.

В двадцать два года из него вырывается горделивое, но трезвое признание:

 

И здорово жизнь козыряет нами,

Ребятами крепкими, как свежак.

(«Семипалатинск», 1931)

 

Им же самим не только жизнь козыряла – русская поэзия.

Поразительно его стихотворение к матери («Глафира», 1930), где ни слова о нежной сыновней любви, неизменной во всю его жизнь, а прямое и жесткое объяснение своего пути, который мать обязана понять и принять.

 

Припоминай же, как, поголубев,

Рассветом ранним окна леденели

И вразнобой кричали петухи

В глухих сенях, что пьяные бояре,

Как день вставал сквозною кисеёй,

Иконами и самоварным солнцем,

Горячей медью тлели сундуки

И под ногами пели половицы…

 

Я знаю, молодость нам дорога

Воспоминаньем терпким и тяжёлым,

Я сам сейчас почувствовал её

Звериное дыханье за собою.

 

И тут же, не щадя ни мать, ни себя:

 

…И я, твой сын, и молод и суров

Весёлой верой в новое бессмертье!

 

Пускай прижмётся тёплою щекой

К моим рукам твоё воспоминанье,

Забытая и узнанная мать, -

Горька тоска… Горьки в полях полыни…

 

Но в тесных ульях зреет новый мёд,

И такова извечная жестокость –

Всё то, что было дорого тебе,

Я на пути своём уничтожаю.

 

Жить, жить, какой бы жизнь ни была!..

 

Как ветер, прям наш непокорный путь.

Узнай же, мать поднявшегося сына, -

Ему дано восстать и победить.

 

Ему, как воздух, необходим весь мир, всё пространство Земли – воображение, напитавшееся простором в странствиях по стране, уже захватывает в себя и Восток и Запад.

 

Ты строй мне дом, но с окнами на запад,

Чтоб видно было море-океан,

Чтоб доносило ветром дальний запах

Матросских трубок, песни поморян.

 

Ты строй мне дом, но с окнами на запад,

Чтоб под окно к нам Индия пришла

В павлиньих перьях, на слоновых лапах,

Её товары – золотая мгла.

 

Гранённые веками зеркала…

Потребуй же, чтоб шла она на запад

И встретиться с варягами могла.

Гори светлей! Ты молода и в силе,

Возле тебя мне дышится легко.

 

Построй мне дом, чтоб окна запад пили,

Чтоб в нём играл заморский гость Садко

На гуслях мачт коммерческих флотилий!

(«К Музе», 1930)

 

Вот оно почему ещё в юности Павла Васильева шатнуло от Иртыша до Владивостока, до Тихого океана – а потом, ещё сильнее, в обратную сторону, до Москвы! Вот почему ему было тесно в тогдашней советской поэзии, среди умозрений, стилизаций, всякого рода ремесленных поделок и подделок, в гнёте политических рамок, – он был размахом во всю страну, во всё русское слово, от народного до классики!

Прошло совсем немного времени, и молодое вино ранних стихов перебродило и окрепло, пространство страны покорено и обжито – и вся Россия как домашний кров. Что же дальше?

 

В степях немятый снег дымится,

Но мне в метелях не пропасть, -

Одену руку в рукавицу

Горячую, как волчья пасть,

 

Плечистую надену шубу

И вспомяну любовь свою,

И чарку поцелуем в губы

С размаху насмерть загублю.

 

А там за крепкими сенями

Людей попутных сговор глух.

В последний раз печное пламя

Осыплет петушиный пух.

 

Я дверь раскрою, и потянет

Угаром банным, дымной тьмой…

О чём глаз на глаз нынче станет

Кума беседовать со мной?

 

Луну покажет из-под спуда,

Иль полыньёй растопит лёд,

Или синиц замёрзших груду

Из рукава мне натрясёт?

(«В степях немятый снег дымится…», 1933)

 

Стихотворение-символ, может быть, самое загадочное у Павла Васильева, всегда ясного и открытого. Словно бы разговор со своей собственной душой. Предчувствия роятся в тёмных её углах и что-то пытаются сказать, о чем-то предупредить. В какую метельную дорогу пускается он, ограждаясь любовью и чаркой, чтобы не пропасть? Что за люди попутные шепчутся за спиной, о чём их глухой сговор? А за крепкими сенями угар, дымная тьма… Кто эта кума, что станет беседовать с ним с глазу на глаз? Не судьба ли это? Странны и темны её образы: луна из-под спуда, полынья во льду, замёрзшие синицы из рукава… Дорога, метель, тьма, лёд, мёртвые синицы… Гибель повсюду, и поэт словно заговаривает себя от неё, бесстрашно пускаясь в новый путь, однако его пронзают острые, едва уловимые предчувствия.

Но дух его силён и бодр, и непокорное жизнелюбие не иссякает, а наоборот возрастает в сопротивлении угрожающему миру. Не потому ли тогда же Павел пишет свою упругую, резкую, мускулистую, напоённую энергией «Тройку»?

 

Вновь на снегах, от бурь покатых,

В колючих бусах из репья,

Ты на ногах своих лохматых

Переступаешь вдаль, храпя,

И кажешь морды а пенных розах, -

Кто смог, сбираясь в дальний путь,

К саням – на тёсаных берёзах

Такую силу притянуть?
Но даже стрёкот сбруй сорочий

Закован в обруч ледяной.

Ты медлишь, вдаль вперяя очи,

Дыша соломой и слюной.

И коренник, как баня, дышит,

Щекою к поводам припав,

Он ухом водит, будто слышит,

Как рядом в горне бьют хозяв;

Стальными блещет каблуками

И белозубый скалит рот,

И харя с красными белками,

Цыганская, от злобы ржёт.

В его глазах костры косые,

В нём зверья стать и зверья прыть,

К такому можно пол-России

Тачанкой гиблой прицепить!

И пристяжные! Отступая,

Одна стоит на месте вскачь,

Другая, рыжая и злая,

Вся в красный согнута калач.

Одна – из меченых и ражих,

Другая – краденая знать –

Татарская княжна и блядь, -

Кто выдумал хмельных лошажьих

Разгульных девок запрягать?

Ресниц декабрьское сиянье

И бабий запах пряных кож,

Ведро серебряного ржанья –

Подставишь к мордам – наберёшь.

Но вот сундук в обивке медной

На сани ставят. Веселей!

И чьи-то руки в миг последний

С цепи спускают кобелей.

И коренник, во всю кобенясь,

Под тенью длинного бича,

Выходит в поле, подбоченясь,

Приплясывая и хохоча.

Рванулись. И – деревня сбита,

Пристяжка мечет, а вожак,

Вонзая в быстроту копыта,

Полмира тащит на вожжах!

(1933)

 

И это стихотворение, несмотря на совершенно реалистический изобразительный ряд, конечно же, символ. Гоголевская мощь преувеличения – да что! – русской сказки, народного слова – играет в нём всеми жилочками, как та пристяжная, что стоит на месте вскачь! И та самая птица-тройка, которую прозрел в России Гоголь, чудится в деревенской тройке, быть может, увиденной когда-то детскими глазами, но почуянной уже сердцем поэта. Это и о себе, и о России, и о той древней, могучей, яростной крови, что вела народ по Земле, – и с какой страстью выражено, с какой силой, с какой верой в жизнь!..

…Я помню, как читал «Тройку» младший брат Павла Васильева – Виктор. Это было десять лет назад, зимой, в павлодарском театре – на вечере памяти поэта. Сильнее чтения я не слышал. Небольшой, заполненный людьми зал, чудилось, трепетал, схваченный за живое, и чуть ли не подскакивал от каждой строки – с такой потрясающей силой голоса, страстью и внутренней мощью читал Виктор Николаевич Васильев. А ведь ему, единственному уцелевшему из крепкой семьи в шесть человек, прошедшему и войну и десять лет лагерей (автору изумительно-жизнелюбивых и светлых рассказов – и о чём? – о ГУЛАГе!), было уже под восемьдесят.

Мы потом, после вечера, как водится, посидели в гостинице с Виктором Николаевичем за чаркой, товарищеской беседой – сколько в нём ещё было остроумия, добродушного озорства, несокрушимого жизнелюбия! Как – обликом и душой – он был похож на своего пламенного брата!..

 

«…Какой народ был… какой народ, Боже мой – русские… Какой народ погубили…» – шептал дочери перед самой своей смертью Леонид Леонов.