[19] Была у Павла Васильева ещё и «гражданская» лирика...

19

 

Была у Павла Васильева ещё и «гражданская» лирика, если это можно так назвать. Но, как он ни бежал, задрав штаны, за комсомолом, голос – язык – выдавал.

Торопливая «Песня» с посвящением некоей Марии Рогатиной-совхознице, которая «Работу стремительную и слово / Отдать, не задумываясь, готова / Под солнцем индустрии вставшей стране…», – и не замолкает «Под кулацким обрезом, / Под самым высоким заданьем…». Или, видать, ещё быстрее настроченная «Песня германских рабочих», которых ждёт

 

Наша, наша страна! Страна

Розы (разумеется, Люксембург – В.М.),

Карла (вот только какого: Маркса? Либкнехта? – В.М.)

И соловьёв!..

 

Эта и прочая подобная газетная дребедень никого из супротивников по литцеху, ни, конечно, самого Пашку не могли обмануть. Васильева уже вовсю обзывали в печати кулаком, певцом казачества – а это всё равно что – врагом народа.

А молодой поэт уже замахнулся – да что там замахнулся! – вовсю писал непомерный, казалось бы, неподъёмный никому, по таким молодым годам, труд – поэму «Соляной бунт» (1932-33 годы).

Гомеровский, без шуток, замах! Богатырская творческая дерзость! И какое сильное, долгое дыхание, какое литое слово, какое поэтическое мастерство!

Недаром в июне 1932 года выдохнулось – гекзаметром! – программное, вроде бы тёмное и отстранённое от современной ему жизни, стихотворение, в котором Васильев, подчиняясь могучей своей воле автора и творца, метафорически выразил то глубинное, серьёзное, неотступное, что одолевало его душу:

 

Мню я быть мастером, затосковав о трудной работе,

Чтоб останавливать мрамора гиблый разбег и крушенье,

Лить жеребцов из бронзы гудящей, с ноздрями как розы,

И быков, у которых вздыхают острые рёбра.

 

Веки тяжёлые каменных женщин не дают мне покоя,

Губы у женщин тех молчаливы, задумчивы и ничего не расскажут,

Дай мне больше недуга этого, жизнь, – я не хочу утоленья,

Жажды мне дай и уменья в искусной этой работе.

 

Вот я вижу, лежит молодая, в длинных одеждах, опершись о локоть, -

Ваятель тёплого, ясного сна вкруг неё пол-аршина оставил,

Мальчик над ней наклоняется, чуть улыбаясь, крылатый…

Дай мне, жизнь, усыплять их так крепко – каменных женщин.

 

Это же молитва его Господу – жизни! Молитва о мастерстве, о вечности…

В январе 1933 года он вновь обращается к этому образу в стихотворении «Каменотёс», где уже почти напрямую пишет о себе, о своём пути:

 

Пора мне бросить труд неблагодарный –

В тростинку дуть и ударять по струнам;

Скудельное мне тяжко ремесло.

Не вызовусь увеселять народ!

Народ равнинный пестовал меня

Для краснобайства, голубиных гульбищ,

Сзывать дожди и прославлять зерно.

 

Я вспоминаю отческие пашни,

Луну в озёрах и цветы на юбках

У наших женщин, первого коня,

Которого я разукрасил в мыло.

Он яблоки катал под красной кожей,

Свирепый, ржал, откапывал клубы

Песка и ветра. А меня учили

Беспутный хмель, ремённая коса,

Сплетённая отцовскими руками.

…………………………..

Я, полонённый, схваченный, мальчишкой

Стал здесь учён и к камню привыкал.

Барышникам я приносил удачу.

Здесь горожанки эти узкогруды,

Им нравится, что я скуласт и жёлт.

В тростинку дуть и ударять по струнам?

Скудельное мне тяжко ремесло…

 

Скуда и скудель, по Далю, могут происходить от худой. Скудельный – гляняный, из глины или взятый от земли; непрочный, слабый, хрупкий и ломкий, как скудель; праховый, тленный, бренный и земной, преходящий. То бишь лепить печные горшки-однодневки – приятственные стихи да напевы – для развлечения барышников и узкогрудых дам – это становится для молодого поэта тяжким, недостойным занятием.

 

Нет, я окреп, чтоб стать каменотёсом,

Искусником и мастером вдвойне…

 

Эпос, широкий, полновесный, волнующий своим долгим, важным дыханием – вот что тревожит душу певца, что просится на свет, на волю.

 

Ещё хочу я превзойти себя,

Чтоб в камне снова просыпались души,

Которые кричали в нём тогда,

Когда я был и свеж и простодушен.

 

Поэт осознаёт своё суровое эпическое призвание, свой истинный дар – извлекать из камня истории ли, мёртвой бессловесной природы спящую в них душу жизни, а этого можно добиться лишь сверхусилием, превзойдя самого себя.

 

Теперь, увы, я падок до хвалы,

Сам у себя я молодость ворую.

Дарёная – она бы возвратилась,

Но проданная – нет! Я получу

Барыш презренный – это ли награда?

 

Его уже тяготит ненадёжная лёгкая слава – ему необходим, быть может, непосильный, но настоящий удел художника:

 

Заброшу скоро труд неблагодарный –

Опаснейший я выберу, и пусть

Погибну незаконно – за работой.

 

Гибель свою он предчувствует – но идёт на неё. Потому что не может не выполнить то, что ему предназначено, что велено свыше и послано вместе с даром, без чего не стать самим собою.

 

Тогда сурово я, каменотёс,

Отцу могильный вытешу подарок:

Коня, копытом вставшего на бочку,

С могучей шеей, глазом наливным.

 

Пройдёт несколько лет – и эти слова окажутся пророчеством. Отец Павла, Николай Корнилович, с которым они, наделённые одинаково сильными характерами, ни в чём не могли сойтись, который и учил его не однажды ремённой косой, будет шататься по улицам Омска, сам не свой от горя, и кричать на каждом углу проклятия «сволочам, загубившим его сына, гениального поэта». Власти, понятно, не долго терпели: арестовали старого учителя математики, обвинили в антисоветской агитации и расстреляли весной 1941 года.

И, наконец, последние строки «Каменотёса»:

 

Но кто владеет этою рукой,

Кто приказал мне жизнь увековечить

Прекраснейшую, выспренною, мной

Не виданной, наверно, никогда?

 

Ты тяжела, судьба каменотёса.