Но будущее, как известно, выписывает свои непредсказуемые сюжеты...

Но будущее, как известно, выписывает свои непредсказуемые сюжеты. Через семь лет они вернулись в Иркутск, уже навсегда.

 А до этого проездом – на гастроли или во время отпуска, когда навещала мать, она ненадолго заскакивала и ко мне, и всегда с подарком для дочери.

В один из таких беглых приездов (дочери тогда было шесть лет) Стрижуля стала ее крестной. Это – редкое по тем временам событие – отчетливо врезалось в память. В Листвянке стоял ослепительный июльский день. С яркого неба сыпалось сухое, жаркое золото. Рядом с деревянным храмом звенела по камешкам говорливая речушка. В маленьких заводях ее плавали важные селезни с переливчатыми, изумрудными перьями. Глядя в Никольском храме как Дашенька вместе с новоявленной крестной трепетно держат в руках свечи, вращаясь вокруг серебристой крестильной чаши, душа моя ликовала.

Но это, казалось бы, счастливое событие, стало позже досадным камнем преткновения в наших, теперь уже нечастых встречах. Живя в неизбывных страстях театрального мира с его закулисными интригами, Стрижуля воцерковлялась медленно, так что ее новообретенная крестница подрастала без ее духовного попечения. Это очень сильно удручало и расстраивало меня в ту пору. Долгое время крестной она была, прямо скажем, никудышней. Вечные театральные интриги, а позже и обязанности председателя профсоюзной организации, когда ей оказали эту честь, закручивали и заматывали ее до смешных курьезов. Такой курьез случился с ней однажды после возвращения.

Она сама с горечью пересказала мне как-то эту историю. «Представляешь? Вчера прихожу на исповедь в собор Богоявления. А там отец Владимир. Ну, высокий, большой такой… Молодой. Подошла я к нему, быстро грешки свои протараторила и давай ему в подробностях все наши профсоюзные страсти пересказывать! Остановиться не могу. Он слушал, слушал и говорит: «Простите, матушка, но я ведь в профсоюзах-то совсем не разумею…» Мне так стыдно стало! Ну, Стрижова! Ну, ты даешь! Совсем засуетилась. Хоть сквозь землю провались!»

И все же из дальних краев она вернулась в Иркутск другая. Статус замужней женщины несколько притормозил, остепенил ее.

Время долгой разлуки – почти десять лет – конечно же, изменило нас обеих. Каждый за это время прошел положенные ему испытания и проверку на жесткий житейский излом.

Напишу вначале о себе, чтобы лучше объяснить последующее. Оставшись одна с малышкой на руках, я стала искать для себя внутреннюю опору уже не в людских отношениях, где все так переменчиво, и не в искусстве, которому горячо поклонялась с юности и которое теперь перестало отвечать на многие сложные вопросы. В поиске ответов я пришла однажды в православный храм и уже не вышла из него. После воцерковления у человека меняется взгляд на многие вещи. К чему я все это веду? А вот к чему…

С возвращением Людмилы в Иркутск совпал всеобщий хаос в стране, который свалился на наши бедные головы. Не только в политике и экономике, но и в культуре. Грянули гибельные 90-е годы, быстро перекроившие репертуарную политику театров. Сама криминальная атмосфера той поры, когда на глазах стремительно расползались нравственные границы и запреты, дохнула тленом в человеческие души.

 В одном из московских театров «свободный от комплексов» молодой актер, прежде работавший в нашем ТЮЗе, вышел в столице на сцену в чем мать родила. (Об этом с тихим ужасом шепнула мне как-то Стрижуля). В Иркутске громкий скандал вызвала постановка пьесы Байрона «Каин», премьера которого прошла в … соборе Богоявления (в ту пору это был зал художественного музея, где висели иконы).

 В ту же пору неизвестно откуда вынырнул молодежный театр с его дерзким эпатажем. На премьере одного из его спектаклей по долгу службы мне пришлось побывать. До сих пор отмахиваюсь от того больного впечатления, которое он тогда произвел на меня.

На сцену пред очами зрителей явилась тяжеловесная, молодая дива. Высокие, красные ботфорты, облипали ее тугие, голые ляжки, а в руках свистел длинный хлыст, которым она то и дело бичевала наползающую на нее слепую, полубезумную толпу. И все это – под громкий, отупляющий бой барабанов, за которым невозможно было расслышать реплики. Оказалось, что сие действо символизировало кровавую французскую революцию. Видимо, это была поданная в лоб параллель с тем, что происходило тогда и в нашей стране. Эстетика «безобразия» рвалась на сцену.

Театральный Иркутск закипел в мировоззренческих столкновениях и его раздирало на части.

Рецензии на новые спектакли проходили в газете через наш отдел культуры. У меня начались жесткие стычки с главным редактором, одобрившим положительную статью на последнюю «премьеру». Походы в театр становились тягостными. После очередной культурной вылазки нередко подташнивало… Естественно, что скоро я откачнулась от него вовсе, тем более что уже всерьез воцерковилась, и с трудом стала воспринимать игру кипящих человеческих страстей, которые так ярко изображаются на сцене и которые, по свидетельству святых отцов, не полезны душе.

 При первых же наших встречах после долгой разлуки Стрижуля почувствовала во мне эту резкую перемену. Как одаренная, честная актриса, призванная к высокому служению Мельпомене, она не могла не принимать и на себя часть вины и стыда за то, что творилось тогда на многих сценах. Не только в Иркутске, но по всей стране. Наши – запойные, восторженные в прежние времена – разговоры о театре стали беглыми, осторожными.

Перестав ходить в театр, я выбиралась теперь туда совсем редко и только «на Стрижову», потому что там, где она играла, никогда не было ни пошлости, ни цинизма, ни заумного авангарда.

Лет семь или восемь (я уже работала в пединституте) ходили мы со студентами на спектакль «Странная миссис Сэвидж» Дж. Патрика в постановке Александра Ищенко. Обычно перед этим советовала: «Купите цветы. Будете жалеть потом, что пришли без них…» Но какой у студентов доход? Они приходили просто так. И все же в антракте скидывались, и кто-нибудь убегал за большим букетом для Стрижовой.

В героиню этого светлого спектакля в ее исполнении (а он держался в репертуаре ТЮЗа много лет) влюблялись все. Зрительный зал всегда был полон.

Миссис Сэвидж – вдова бальзаковского возраста, миллионерша. Желая заполучить наследство, неродные дети мужа отправляют ее в дом сумасшедших. И вот на сцене появляется почтенная дама с пышной шапкой кудрявых, седых волос под элегантной шляпкой. В одной руке она несет чемодан, а другой… прижимает к груди одноглазого плюшевого мишку, с которым она не расстается. Может и впрямь больная? Но с первых же слов актрисы Стрижовой было понятно: тут что-то не так!

Свою американскую сверстницу Стрижова наделила той внутренней свободой, которая жила в ней самой. Спокойно входит ее Сэвидж в холодный, равнодушный ко всему дом скорби, где томятся затравленные, поникшие люди, и вскоре становится для них «лучом света в темном царстве». Легко раздающая свои миллионы бедным, ее героиня живет в мире возвышенной, неистребимой романтики. До седых волос остается она ребенком с чистой душой. Но при всей внешней чудаковатости в героине Людмилы Стрижовой просматривался тонкий «инженер человеческих душ», который умел зорко подметить чужую боль и тут же на нее отозваться. По-житейски мудро, по-снайперски точно, по-детски озорно и непосредственно.

Какой трогательной и значимой в этом смысле была одна из главных сцен спектакля, когда – почти уже старуха по возрасту – ее миссис Сэвидж ловко вскакивала на стол и начинала лихо играть на воображаемом тромбоне. Как дирижер-виртуоз, мигом собирала она вокруг себя игровой «оркестр» из больных пациентов, снимая с них оковы страха, возвращая забытую свободу и внутреннее достоинство.

По поводу другой роли Стрижовой вспоминается мне одна из наших (теперь уже не таких частых) встреч, на которую Стрижуля пришла страшно расстроенной. На вопрос «Что-нибудь случилось?» – устало отмахнулась. «Ты не представляешь, какой бардак бывает у нас теперь во время спектаклей, и какие к нам зрители теперь приходят. Подростки, молодежь… Ведут себя по-свински, по-хамски! Ни-че-го не слышат! Ни-че-го не чувствуют! Играем, а в зале, слышно, как бутылки по полу катаются. Жуют, гогочут, шуршат пакетами… Ну, вот как пробиться к ним, если играешь драматическую роль?»– как бы самой себе задала он вопрос в конце этого горестного монолога. (Это, кстати были, те самые годы развала страны, когда стремительно «устаревали» такие понятия как культура и воспитание.)

Однажды такого хамского отношения «зрителей» к труду актеров ее душа не вынесла. Она «вынырнула» из роли, вышла на авансцену и обратилась к подросткам и молодежи. Не знаю, какие уж слова она сказала им тогда, но только после этого в зале наступила тишина, которая не нарушилась уже до финала спектакля.

Кажется, она играла в тот вечер буфетчицу Анну Хороших в пьесе Александра Вампилова «Прошлым летом в Чулимске». Зная о внутренней напряженности этого драматичного образа, нетрудно представить, что переживала в тот вечер Людмила и почему решилась выйти на откровенный разговор к зрителям.

Я смотрела этот замечательный спектакль в постановке Александра Ищенко несколько раз. Анна в этой пьесе Вампилова – героиня второго плана. Но Стрижова играла ее так ярко и накаленно, что этот образ надолго врезался в память. В судьбе буфетчицы Хороших аукнулось эхо последней войны. Юной девушкой проводила Анна на фронт жениха. Обещалась ждать, но тот канул в хаосе военного лихолетья. А что случилось потом? Неутихающая ли тоска одиночества толкнула Анну на связь с нелюбимым, или кто-то грубо попрал ее девичью честь? Автор пьесы об этом умалчивает. Но только, не дождавшись любимого, Анна «принесла в подоле».

Афанасий выжил, вернулся к ней, но уже тогда, когда Пашка стал подростком и в штыки принял отчима. Для него запивший с горя покалеченный отчим – хромающий «инвалид», а сам Пашка для Афанасия – сопливый «щенок». Каждый пытается стать главным в сердце Анны, как бы подталкивая ее с новому, теперь уже двойному предательству. Так в неразъемный узел завязывается на сцене душевная драма этой странной, скандальной семьи, где мучаются все трое и где тяжелее всех Анне Хороших.

 Как можно одновременно сыграть любовь и счастье, страх, отчаяние и боль в «одном флаконе»? Людмиле Стрижовой это удавалось. Познавшая до дна горечь своего предательства, ее Анна не могла успокоить свою душу, сгорающую в огне полярных чувств. С одной стороны – Афанасий жив, он вернулся к н е й и по-прежнему любит ее! Это ли не счастье? С другой – острая вина, за которую она себя не простила. («Я всю жизнь буду стелиться перед ним», – отвечает она на упрек сына). Анна мучается страхом потери враждующих мужа и сына. На плечи ее давит безмерная усталость. И вся эта горючая смесь постоянно бурлит и сжигает ее сердце.

Как раненая тигрица, бросалась Анна Стрижовой в спектакле защищать то сына от мужа, то мужа от сына. И наступал, наконец, момент (кульминация ее переживаний, одна из лучших сцен, сыгранных Людмилой в этом спектакле), когда гудящий внутри нее вулкан огнеметом вырывался наружу.

Накатывает очередная жесткая стычка Пашки с Афанасием, где она, вконец обессилев, с отчаянной яростью кричит сыну, единственной своей кровиночке: «Замолчи, крапивник!» И тут же, пошатнувшись, закрывает себе рот, ужасаясь тому, что вырвалось из глубин ее исстрадавшегося сердца. Напоминая своими грубыми повадками нелюбимого человека, сын всегда стоит перед ее глазами, как предательский грех ее юности. И когда закрывался занавес, и мы прощались с героями спектакля, было понятно, что Анна Хороших в исполнении Стрижовой до конца жизни будет нести этот нелегкий крест и метаться между мужем и сыном.

За долгие годы творческой жизни Стрижова сыграла много разных, непохожих ролей. Сказочных: коварная Наина («Руслан и Людмила» А. Пушкин), лихая Атаманша («Снежная Королева» Шварц), добрая Зайчиха («Зайка-Зазнайка» С. Маршак). Остро-характерных: Простакова («Недоросль» Д. Фонвизин ), Манефа («На всякого мудреца довольно простоты» А. Островский), баба Яга («До третьих петухов» В. Шукшин), Мерчуткина («Юбилей и другие шутки Антоши Чехонте» А. Чехов). И драматичных, о которых упомянуто выше. Перечисляю лишь малую часть из них.

Но зрелость, глубину и вершину своего таланта она отдала распутинским старухам. Нет, не зря ее педагог, Виктор Борисович Мерецкий пророчил ей: «Твои лучшие роли – впереди, когда тебе будет за сорок».

Людмила как-то оговорилась, что роль Анны (а позже и Дарьи в «Прощании с Матерой») для нее самые главные, сокровенные. Перед этими спектаклями она избегала встреч с людьми, даже с близкими друзьями, чтобы побыть в тишине, глубже занырнуть в себя и там найти то настоящее, исповедальное, что несут в суетный мир ее – монументальные по своему нравственному масштабу – героини.

 «Последний срок» В. Распутина на сцене иркутского ТЮЗа театралы ждали с нетерпением еще и потому, что в Иркутске жил сам автор книги, по которой был поставлен спектакль. А это – большая ответственность для всех актеров. А для нее уж и не говорю какая…

Сама Людмила как-то живо, полушутя рассказала случай, который произошел однажды в театре. «Отыграли мы «Последний срок». Сидим в своем комнатенке перед зеркалом, смываем грим. И вдруг врывается к нам мужик. Здоровенный амбал! И слезы кулаком вытирает… Толком даже сказать поначалу ничего не мог. Оказалось: он мать свою в старухе Анне узнал. Давно, говорит, ее не видел… А тут еще ваш спектакль. Меня будто огнем обожгло! Чуть кости не переломал. Обнимал нас, как медведь. «Не уходите, – кричит, – я мигом, на такси!» И ящик шампанского всем актерам приволок. «За мать, – говорит, – мою давайте выпьем! Сегодня же ей напишу! Обещаю».

Хорошо помню свои ощущения на премьере спектакля, где слезы начинали пощипывать глаза почти сразу. Раздвигался занавес и открывал нехитрую обстановку деревенской избы с железной кроватью, на которой лежало что-то легкое, бестелесно-пугающее, покрытое одеялом. Почему-то, хотя ни одно слово еще не звучало на сцене, было понятно, что т а м лежит умирающий человек. И когда старуха Анна медленно, задыхаясь от слабости, с глубокими паузами произносила первую фразу, ее голос, похожий на эхо, звучал уже как бы не из жизни, а из того далекого, отодвинутого от земли пространства, откуда не возвращаются.

Где подсмотрела Стрижова эту западающую, шаткую походку, когда, не дождавшись желанной смерти, старуха Анна сдергивала себя с железной кровати и сурово подгоняла свои омертвелые от неподвижности ноги? Где взяла ту упорную, терпеливую силу, с которой обучала потом бестолковую дочь Варвару (актрису Нину Олькову) по всем правилам старинки обвыть ее после смерти жалостным похоронным причетом? Какая непередаваемая интонация стыда, мольбы и сердечной боли звучала в ее голосе в тот момент, когда дети старухи Анны ссорились у смертного ложа матери, решая, у кого же из них ей теперь придется жить?

Нина Олькова, талантливая актриса, ее частая напарница по сцене, отправила по электронке несколько снимков, один из которых был поразительным. Занятые в этом спектакле актеры, сфотографировались на память, когда закрылся занавес. Все, кроме Стрижовой на нем уже вынырнули из своего сценического образа и тепло улыбаются в камеру. И только Людмила в ситцевом, старушечьем платочке, туго подвязанном под подбородком, все еще т а м. Перед нами сидит старуха, которая изжилась на земле «до самого донышка, выкипела до последней капельки крови». На белом и как бы остывающем лице ее лежит печать отрешенности, потусторонности и какого-то особого знания, недоступного нам, живущим.

Настоящее творчество – это всегда тайна, в которую не проникнуть. Сколько в этом спектакле в Людмиле Стрижовой было своего, данного ей от природы таланта и сколько актерской техники, упорно и кропотливо наработанной годами? Кто знает?

Но именно в этой и последующей роли смогла она подойти к самым корневым основам народной жизни.

Величественную старуху Валентина Распутина – Дарью – Людмила сыграла на сцене, когда ей самой было уже почти под шестьдесят.

В повести «Прощание с Матерой» есть стержневой по смыслу образ. Это могучее неохватное дерево: «царский листвень». Мощные, живоносные корни его так глубоко вросли в родную землю, что, кажется, он держит на них всю Матеру, – тот уходящий, светлый, трудолюбивый крестьянский мир, слитый воедино с природой, который испокон веков освящался и управлялся чуткой народной совестью и родовой памятью.

Таким древом, собирающим под свои ветви беспамятные и заблудшие поколения, ей и нужно было стать в спектакле, который Александр Ищенко поставил как плач о нашей оскудевшей исторической памяти, о забытых могилках и порушенных святынях. «Век вывихнул сустав…» – скажет об этом времени классическая литература. Дарья – одна из тех, в ком жива и вера, и память предков, и чуткая на нравственную патологию совесть. Именно она вправляет в спектакле этот вывих.

 Распутинская Матера помогла Людмиле Стрижовой погрузиться на предельную глубину дарованного ей драматического таланта с первой же премьеры спектакля. Помнится, когда зрители, впервые увидели его декорации, трудно было поверить, что это странное пространство на сцене, похожее на обгоревший сруб обугленной избы, где все перемешалось: огородные жерди и мостки, лесенки и висящая рама пустого окна, жерди и деревянный могильный крест, грубые табуретки и струганые лавки, – что все это можно сделать живым.

Надо сказать, что далеко не сразу обжили сценическое пространство Матеры остальные участники спектакля. Он вызревал постепенно и согревался медленно. Нужно было время для того, чтобы актеры добрали еще в себя глубину пронзительной, исповедальной авторской прозы. Городским актерам, далеко отстоявшим по возрасту от поколения Дарьи, говорившего на сочном, народном языке не так-то просто было природнить к своей речи все эти «ежели», «пошто», «говорела», «ндравится», «куды тебе с добром», чтобы они шли изнутри

 

Поначалу органичность этой речи, нравственный накал спектакля и масштабность поднятых в нем проблем несла на своих плечах в одиночку только Стрижова, вошедшая в него естественно, без натуги. Трудно себе представить, как выдерживала тогда она (даже чисто физически, не говоря уже о сердечных и нервных затратах), такой груз, где после длинных кусков авторской прозы, которые она великолепно озвучивала, нужно было стремительно становиться Дарьей, разыгрывая очередную, трагическую по смыслу, мизансцену вроде той, когда Дарья, понимая, что родных могилок от затопления ей уже не спасти, приходит к родителям на кладбище:

«Это я, тятька. Я это, мамка. Вот пришла, совсем ослобонилась, корову и ту седни увели. Можно помирать. А помирать, тятька, придется мне мимо Матеры… Ды-ы-мно, дымно у нас. Продыху нет от дыму. Сами видите. А меня-то вы видите? Видите, какая я стала? Я ваша, ваша, мне к вам надо… рази можно меня к живым? Я ж туда непригодная. Я вашего веку. Мне к вам…»

Спустив платок на плечи и стоя на коленях, дрожащими руками бережно оглаживала Дарья Стрижовой жесткую, травяную щетину могильных холмиков, приникала и распластывалась над ними так, что казалось: вот-вот сама она уйдет под землю к тем бесчисленным поколениям, которые знали непреложную истину, попранную бездушной цивилизацией: «Правда в памяти. У кого нет памяти, у того нет жизни».

Этот протяжный, надрывный, трагический монолог, ключевой в повести автора, Людмила выстанывала на сцене всей глубиной раненого сердца, всей его горячностью, всем своим актерским темпераментом. В ее исполнении он был и авторским плачем, и жгучей исповедью, и колоколом народной памяти. И когда он заканчивался в дымной темноте сцены, залитой багровыми отсветами пожаров, гулко ударял далекий колокол.

Роль Дарьи стала вершиной ее творчества, по достоинству оцененной на разных уровнях: почетный диплом 1-го Международного театрального фестиваля «Золотой Витязь», чуть позже серебряный диплом этого же фестиваля, премия губернатора.

Любое серьезное, общественное признание накладывает на талант дополнительную нагрузку. Пройдет несколько лет, она получит звание народной артистки и вместе с Александром Ищенко (теперь уже заслуженным деятелем искусств), будет упорно бороться в театре за возвращение русской классики на сцену ТЮЗа. Пойдет в школы – искать юные таланты, увлекая их красотой русского слова, величавой поступью русской прозы и напевностью русской поэзии. Ее воспитанники будут читать на конкурсах прозу Бунина, стихи Рубцова, Писахова. Сама же Людмила будет участвовать в Иннокентьевских Чтениях, выступать в разных аудиториях с рассказами Василия Шукшина, поддерживать детские театральные коллективы области на ежегодном Пасхальном фестивале, передавать свой опыт студентам театрального училища, готовить творческие встречи со зрителями в Доме актера, где будет рассказывать о себе, играть и петь не только лирические советские песни, но и духовные канты православных поэтов.

Сейчас очень трудно понять, почему на ее блистательном бенефисе, приуроченном к 60–летнему юбилею не было ни газетных журналистов, ни телевидения, которое должно бы запечатлеть для летописи иркутского театра ту незабываемую атмосферу праздника Мельпомены, на котором всеми гранями играл, искрился и брызгами шампанского пьяняще рассыпался в зрительном зале ее талант. Наверное, потому, что самопиаром она никогда не озадачивалась и была безалаберна в хранении своего скромного «видеофонда».

Как я жалею, что в свое время вернула ей видеокассету с записью спектакля «Последний срок»! Она лежала у меня года три, и, зная за ней эту легкомысленную черту, я долго не хотела ее отдавать ей. А когда вернула, та, конечно же, канула бесследно.

Так же безалаберно относилась она и к своему здоровью. Всегда тянула время, когда надо было сходить к стоматологу или «глотать кишку», чтобы в очередной раз проверить больной желудок.

Поэтому весть о том, что Стрижуля заболела, да еще так серьезно, была для всех нас, как гром среди ясного неба. Последний раз мы увиделись с ней почти перед самым Новым 2012 годом. Она лежала тогда в больнице на 8-й Советской, в отделе гастроэнтерологии, и я пришла навестить ее. Стрижуля вышла из палаты с потухшим, сероватым лицом, тихая и отстраненная. После рассказа о неутешительном результате обследования, заметив мою тревогу, вдруг громко рассмеялась и сказала:

 – А помнишь, как мы ездили с тобой в Литву, в Каунас, чтобы Чюрлениса посмотреть?

 – Ага… Приехали на вокзал в пять утра, добрались до музея, а он был еще закрыт, – обрадовалась я. – И нам пришлось с тобой до десяти утра бичевать на скамейке. Мы еще никак не могли там уснуть. Прохладно было… Слушай, а почему ты про это вспомнила?

– Я многое тут вспомнила... – сказала она. – Многое передумала, и многое поняла…

– А что поняла-то?

– Многое…– уклончиво протянула она, как будто отодвигая меня от той черты, куда она уже заглянула.

Время свидания пролетело стремительно. Скоро ее перевели в онкологическую областную больницу. С большим трудом удалось мне дозвониться до нее однажды в тот момент, когда она лежала под капельницей.

– Перезвони через час, – слабым голосом отозвалась она на вопрос «Как ты?». – И я скажу, когда можно будет прийти ко мне в палату.

Но трубку больше никто не брал.

Ольга Плетнева (она ухаживала за Стрижулей, когда ту выписали домой как безнадежную больную) вспоминала: «Людмила, пока сознание возвращалось к ней, до последнего жила в театре. «Репетировала» и все просила кого-то: «Свет! Дайте больше света на сцену!»

И еще один эпизод тех печальных дней… Несмотря на все препоны, однажды все же прорвалась к ней в палату онкологии Нина Олькова и другая актриса. Людмила лежала на кровати лицом к стене. И сколько они ее не звали, она так и не обернулась к ним лицом. Не хотела, чтобы видели ее слабость. Понимала, что уходит.

Песочные часы ее жизни стремительно истекали. И тоненькая, тающая на глазах струйка подходила к концу. Можно было уже на пальцах пересчитать остатние песчинки отпущенных ей на земле дней. Силы ее стремительно таяли.

И теперь хватало их только на то, чтобы уйти достойно и тихо. Надо было успеть главное: подготовить свою душу к тому миру, куда до нее ушли любимые ею величавые распутинские старухи: Анна и Дарья.

В тот мир, ослепительный свет которого никогда не гаснет…