Silofonо

Морозный звон. Так звенит капель.

Арнольд Шлик назвал ксилофон: звездный ледник.

Шлик, поэт. Как это красиво.

Падают и разбиваются хрустальные капли.

Музыка разбивается. На сто осколков.

На тысячу жизней.

Бетховен вон мечтал тысячекратно прожить свою жизнь.

И что? Прожил?

У каждого она одна.

И ксилофон роняет стеклянные слезы.

Нам его уже не утешить.

 

(сон Славы)

Да я уже не я, а просто тень. Или все другие. Я - другие люди, вот в чем все дело. И я не спятил, я в здравом уме и твердой памяти. Но я все больше внутри других. Вот иногда в Шалевиче. Я зову его порой просто - Композитор. Потому что крупнее, сильнее у нас в стране композитора нет; и, значит, Композитор - один такой; его поливают всяческой грязью, распускают о нем слухи, но я не слушаю эти небылицы в лицах. Шалевич мечется в полях, как Бетховен. Кричит: где моя Брачная Вечеря?! Пуста моя жизнь!

...это его-то жизнь пуста. Его, создавшего пятнадцать симфоний, и еще напишет. И сколько всякой иной музыки. Земной человек не может так много, изобильно создать за одну жизнь. Это иномирие. Ему помогает Бог. Да брось ты, ему помогает музыка. Ведь музыка - это Бог. Я давно это говорил.

Я это говорил всегда.

Музыка, у многих и многих - это брошенная, пустая изба. Пустая квартира, и дверь открыта. Распахнута. Ключ потеряли. И никто не нашел. Так и стоит открытая, и дверь мотается на сквозняке. В дверь входит босая голая баба. Это мне снится сон. Мне чередою снятся сны, я путаюсь в них. Сны, это тоже люди. Другие люди. Другие сны. Я заблудился в них. Гляжу в лицо одному, другому. Нет. Не узнаю никого.

Голая баба глядит на меня сурово. Так глядит земля земляными очами. Так на нас наша разрытая яма - глянет. Вот последнее счастье. Я думал, счастье - на небесах, а есть и на земле. В земле.

Вот веер таких снов сегодня раскрылся. Пока помню, их расскажу. А то забуду.

Я смотрюсь в свои погибшие сны, как в зеркало. Музыка - зеркало, и сон - зеркало. Чудо отраженья. Гляжу в зеркало сам, а вижу других. Не себя.

Сплю и вижу: наша прекрасная пианистка, знаменитая Ида Рубинская уезжает. Навсегда. Подруга Маргариты Федотовой. Они даже в четыре руки играли! Ида уезжает в Израиль. Прощальную вечеринку устроила. Пол-Консерватории позвала. Все напились пьяные, плакали. Лезли к Иде обниматься. Она не выпила ни капли спиртного. Но тоже плакала, как пьяная; как все. От слез тоже можно опьянеть.

Тучи народу клубятся, жалят больной воздух, уезжают. Я видел эти серые, черные людские облака, гудящие, жужжащие. Толпы на вокзалах; толпы в аэропортах. Я видел их сверху, летел и видел их далеко под собой. У меня во сне отросли крылья. Это было так странно и приятно. Радость, когда тело невесомо. Говорят, по смерти будет именно так. Без веса. А крылья невидимые. Уезжают, улетают, едут на гастроли и в иных землях остаются, просят убежища, плачут, стонут, клянутся. В чем? В том, что вернутся?

Я видел, сверху, из поднебесья, как моя Ванда, совсем одна, без меня, без поводыря, вышла из вагона электрички на станции Красково и медленно, нащупывая дорогу ногами, пошла на закат, в сторону дачи Шалевича. Видел, как она всходит на крыльцо, как стучит маленьким, как у ребенка, кулачком в дверь. Этот кулачок сжимал снайперскую винтовку Драгунова 7, 62 мм. Эти руки стреляли. И убивали. А я их ночью целую. Не во сне, наяву. Что здесь, на даче Композитора, делает моя жена? В моем сне?

Композитор ведет ее в комнаты за руку. Да, сегодня она ребенок. Сажает ее в старое, как он сам, кресло. Садится за рояль. Издали, из поднебесья, слышу: я сыграю вам военный реквием. Думаю: Бриттена захотел переплюнуть? Играет. И поет. Поет хрипло, плохо, фальшиво. Петь не умеет. Моя жена начинает ему подпевать. Ловит мелодию на ходу. Я знаю, она может все. Повторяет за ним, а потом поет свое. И теперь он уже жадно ловит ее, слушает, подхватывает на ходу ее мотивы.

Потом он встает из-за рояля, подходит к моей жене и падает перед ней на колени. Она кладет руку на его голову и медленно ощупывает зрячей рукою его слепое от слез лицо.

Он медленно, отрешенно и внятно говорит ей: я любил тебя до твоего рождения и буду любить даже после... Кто это говорит? Это я говорю. Это я стою на коленях перед Вандой. И она гладит меня по виску, по щеке и тихонько, нежно говорит мне: я тоже.

Веер раскрывается и дрожит. Я вижу, как мы улетаем. Мы идем к самолету, а вокруг нас расстреливают наш народ. Люди падают под выстрелами. Это война. Это свои своих убивают. Народ восстал - восстал против себя. Власть - народ, и рабы - народ. Все есть народ.  Народ сам от себя не убежит. И сам себя не убьет, как ни старается. Взлетают и садятся самолеты. Стреляют снайперы. Попадают метко. Бешенствует автоматный огонь. Не укрыться. Я иду к самолету с собакой на поводке, откуда у меня собака, у нас ведь никогда не было собаки, но мне разрешили ее увезти навсегда, в одной руке поводок, в другой моя верная Челла, за мной носильщик, его еще не убили, пряча голову в плечи, везет под выстрелами тележку с чемоданами: там ноты, книги, концертные платья Ванды. И вдруг из толпы, из-за людей, они все падают, обливаясь кровью, выскакивает черноволосая худая, как оглобля, женщина! Она бросается к моей жене! Я иду вперед, собака тянет меня, футляр с Челлой дрожит в руке, а вороная оглобля рушится на колени, пластается перед моей женой, ползет, как собака на брюхе: прости! Прости меня! Ну прости! Прости за все! Душечка! Я подлая, да! Я мерзавка! Но ведь прошу прощенья! Прости! Прости!

Ванда отворачивается от Златы. Я чувствую руку жены на своей спине. Останавливаюсь. Моя спина слушает ее голос.

Слава, я не полечу никуда. Лети один.

Веер дрожит и распахивается шире, я вижу огромный дом, где прячется народная власть, белые стены горят, стреляют снизу, с земли, стреляют с вертолетов, откуда, с каких высоток бьют снайперы, не разобрать, безумица наша, профессорша Маргарита мотается в оголтелой толпе, она живой маятник, Марго, что вы-то тут делаете, из толпы к ней подбегает бородатый священник, путаясь в грязной рваной рясе, а с другой стороны - Люська и Ева, втроем они хватают Марго за локти и тащат, тащат прочь от гибели, от выстрелов и огня, она сопротивляется, кричит: дайте поглядеть! оставьте меня в покое! я - вместе с народом! я - на баррикадах! - а тут в толпу врезается машина, и распахиваются дверцы, и Марго вталкивают туда, внутрь железного возка, и священник неистово вопит: трога-а-а-ай! - и авто медленно, страшно движется сквозь толпу, и под его колеса ложатся люди, под колесами простой столичной легковушки, как под танком, умирая. И вижу старую халупу, и вижу старуху, она выходит навстречу людям, а люди, святой старик и две девчонки, несут седую бесчувственную женщину на руках, это Успение, почему же не зажигают свечи, ее все-таки подстрелили, умалишенную Марго, допрыгалась, а я с небес ничем помочь ей не могу, старуха несет бинт и вату, йод и початую бутылку водки, Маргариту кладут на колченогий диван, и старуха сначала обливает рану водкой, потом йодом, потом накладывает марлевый тампон и вату, а потом эту снеговую гору чистоты бинтует, бинтует, бинтует, бесконечно, мерно, настойчиво, страшно. Нет бинту конца. Нет конца виткам спирали. Страшная у Марго рана в груди. Пуля прошла навылет - или застряла? Она потеряла слишком много крови. С каждым вдохом из раны вырывается кровь. Может, задета аорта. Тогда кровь вся выйдет, быстро и бесповоротно.

Бесповоротно все. Вся жизнь. Ей нет возврата.

А музыка? Почему она одна звучит вечно?!

Марго умирает, я вижу это в пустых небесах, она хрипло, слезно просит: отпойте меня!.. ребята!.. ну, давайте, начинайте, отпевайте!.. Вы же все... музыканты... ну, пойте...

И мы поем. Поет Люська, смешно, по-детски широко разевая рот. Поет Ева, выпрямила бесстрастно узкую жесткую спину, стоит, как в лютеранском храме на суровом псалме. Поет батюшка, ему и положено петь, панихидную молитву. Пою я, высоко, в небесах, никому не слыхать меня. И этот последний, нежнейший псалом странно и доверчиво перетекает в новую Оду к Радости - в площадную Огромную Песню, что поет во все луженые глотки народ после новой Великой Войны.

А я лечу под небесами, еле различаю все, что мелькает и вспыхивает там, внизу, на моей родной земле, и отчаянно мыслю: ах, да где же раздобыть партитуру, рукопись вот этой всей безумной необъятной симфонии, этих звуков войны и мира, что падают, разбиваются и рождаются вновь, в крови и осколках стекла, что звенят искалеченным ксилофоном, в битых острых кусках камней после расстрела и взрыва, где рукопись эту драгоценную взять, как украсть, утянуть, а весь мир превращается вдруг в гигантский, чудовищный рояль, мир звучит, клавиши вдавливают незримые сильные пальцы, струны рокочут и рвутся с кровью и звоном, и я там, высоко под небесами, над тучами, над холщовыми облаками, понимаю: все непонятно, все видится сном, ничего объяснить нельзя, ни пространство, ни время, а музыку больше всего нельзя объяснить, зачем она есть, зачем мучит и радует нас, зачем мы с нею приходим в мир, под ее колыбельную, и с ней уходим, под ее светлую литию, я лечу и плачу горько, я вижу сон про себя и про всех, и я знаю, придет конец и этому вещему сну, и захлопнется черная крышка рояля, и прибьют ее плотницкими, с широкими шляпками, ржавыми гвоздями, и никогда больше никто мне мою жизнь не сыграет, а вот я, в поднебесье летая, буду вечно звучать, на радость, на счастье всем вам, любимые, нежные, все живые и мертвые лица в слезах, в снегу, в потоках дождя.