Clavecin

Венецианский клавесин. Голландский. Фламандский. Французский.

Их золотом украшали, виньетками, инкрустацией, лепниной, перламутром.

Люди любят красоту.

Музыка и без того красива, но они хотели украсить музыку.

Тихий звон! Звенящая жалоба!

Клавесин жалуется мне на долгую жизнь.

Но его же, такой красивый, нельзя разрубить, распилить на дрова.

Он должен жить. И звучать.

Я наклоняюсь к его черной клавиатуре и губами чуть касаюсь безумия ночных старинных клавиш.

А потом падаю в клавиши лицом. И плачу.

Из-под щеки у меня звонкими слезами ползут неведомые звуки, плывущая убитая радуга боли и любви.

 

(Шалевич и его жизнь. Ария)

Почему я стал писать симфонии? Мне нужно много звуков. Чтобы - партитура. По вертикали. Флейты, гобои, кларнеты, фаготы. Скрипки, виолончели, контрабасы. Барабаны. Обязательно - барабаны. Это сердце. Оно бьется. Это наш живой молот. А серп? Где серп?

Наш мир рушится. Я это слышу. Он все время звучит. Я понимаю Бетховена. Ему не нужен был слух. Наплевать на слух. Музыка вне слуха. Это странно, но это так. Для всех она - чтобы слышать, слушать. А для нас - чтобы жить. Выжить. Для меня.

Музыка и свободна, и тюремна. Она мягкая и жесткая вместе. Я воспитан на Средних веках, на Бахе, на Кабесоне, на Букстехуде, на органных обвалах, на мессах и Страстях, на высоких, предсмертных хорах. Хор разрывает голосами потолок. Музыка - не для залов. Она для простора. Чтобы ты сдох на просторе, тюремный ключ, чифирная кружка.

Нет, я не погибал в лагерях. И не терял сознание на допросах. Я - благополучный. Я - столичный. Правда, я войны хлебнул. Как все, кто переплыл войну.

И я не извращенец, не сволочь, не подлец. А может, и подлец. Ведь никто не скажет про себя сам: я мразь. Моя исповедь - музыка. В ней - все. Даже то, о чем я навсегда молчу.

Вереница дней, вереница музык! У каждой - свое лицо. Я их не путаю. Я все помню. А вот они, мои музыки, не помнят меня. Плюют на меня.

А люди? Они меня любят? Почитают? Презирают?

Ненавидят?

Да, ненавидят: за успех.

У меня успех. Это уже ясно всем. И народу, и братьям музыкантам. Успех вызывает злобу. За успех даже мстят. Мне видеть это не впервой. Мой круг консерваторский, люди, кто называет меня своим другом - пианистка Федотова, певица Одинцова, прелестный старикан, органист Розен, дирижер Фарид Закиров, великий лысый Риттер - говорят со мной, как с царем, а глядят, как на холопа. Что они знают обо мне? Кто им дал право так глядеть? Бог?

Но ведь Бога нет. Есть Красная Звезда. И больше ничего.

Розен зазывает меня в класс, шепчет: иди-ка сюда, снизойди с высоты своего величия, покажу тебе, дорогой, подлинную мистику органа! С трудом, кряхтя, взваливает свой старый скелет на органную скамью. Встряхивает руками. Мотает головой, как паркинсоник. Играет. Я покорно сижу. Я в старом пиджаке, его рваная подкладка - Девятая симфония Бетховена. Весь выцветший шелк исчеркан нервными нотами. Я напишу Десятую. Я один. Так мне дано. И больше никому. Пришли новые времена, завтра грянет новая революция, загремят новые взрывы, загорятся дома и дороги, и площади вспыхнут странными, страшными кострами. Мир рушится! И я это пишу. Я - это - слышу!

Я слышу новую чуму. Она идет издалека, медленно. А когда подойдет близко, уже будет поздно. Никто ее не выгонит! Новая болезнь. Напялит на морду маску: ложь, подобострастие. И я пялю маску! И я не хочу, чтобы меня узнали! Зачем я хочу скрыться? Перед будущим надо обнажать себя. Не бояться. Того, кто боится, убивают первым.

Эта девочка, Ева. Рыжая вся, золотая. Слиток золота. Девчонка совсем. С какого курса? Я не девчатник. Я никогда не зарился на малолеток. Она сама навязалась. Я пригласил ее посмотреть мою новую вещь для фортепьяно. Вариации! Жизнь - вариации. Она меняется все время. Каждый миг другая. Вы боитесь войны? А вот она. Боитесь революции? А устроим! Золотая девочка садилась за мой раздолбанный рояль, любимый «Бехштейн», мне сто раз предлагали купить «Стейнвей», и задешево, да я денег жалел, хотя и скоплены были, на сберкнижках сказочным грузом лежали, и играла мне - меня - так, что я сам плакал над собой. Рояль, мир. Струны, золотые, железные, ржавые, медные, из перевитых бычьих жил и людских кровеносных сосудов, дрожат, перевиваются, вспыхивают и гаснут. Розен, твой хваленый орган - гундосый зануда: вот мой рояль, великая силища, мистика, миф, чудо и трагедия. Боль всегда импровизируют. А то, что записано нотами, все чушь. Это - для калек, у кого слух.

Я смотрел на золотую девочку и ужасался: а ведь все, что она сыграла тут мне, будет! Моя старая захламленная дача отзвучивала, отсвечивала. По комнатам ходили призраки, тоскливо отражались в пыльных оконных стеклах. Стекла позванивали. Каждый день был маленькая жизнь, он рождался и умирал, осенью, зимой жизнь умирает быстрей, чем хотелось бы.

Золотая девочка роняла руки на колени, глядела в сторону, в срубовую мою стену, говорила сдавленным голосом о своих друзьях. Ванда, знаете, она слепая, я ей аккомпанирую, мне приказали. Тебе за это платят? Нет, что вы, как можно! Ведь она несчастная. Ей надо помочь. Разве за это берут деньги? Ванда поет лучше, чем Злата Батрак. Хотя Батрак и в Большом театре уже. Да Ванду тоже туда возьмут. Ванда - добрая. А твоя Злата - злая? О, еще какая злая! Но все про это молчат.

А ты? Ты злая или добрая?

Я-то? Я... не знаю. Иногда мне кажется: я живу в небе. А иногда - что валяюсь на площади, и все меня топчут и вытирают об меня ноги.

А Слава Гайдук? Этот виолончелист, талантливый? Может быть, даже гениальный? О, Слава! Я его люблю. Не подумайте чего! Люблю как музыканта. Он - Иов. Ух ты, какие мы знаем имена! Это из Библии. Нам запрещено ее читать. Нам надо читать марксизм-ленинизм. Слава, у него виолончель-икона. Он ходит и на нее молится. Вы знаете, он даже зовет ее человеческим именем! Он часто говорит мне, когда видимся в коридоре, или в столовой, или перед Чайковским бронзовым: Евка, моя Челла - носитель всепрощающего Бога. Я ему рот ладошкой закрываю! Смеюсь! Кричу: Славка, тебя посадят! А он тоже смеется. Кричит мне в ответ: не посадят! Я сам их всех посажу!

Ну, глупый. Он не знает, что такое тюрьма. И пытка.

И хорошо! И хорошо!

Да. Хорошо. А этот, лохматый? Ну, кудлатый такой? Вы все его еще зовете, как Бетховена. Да не Бетховена, нет, его и правда зовут Людвиг, у него, видать, отец был немец. Вот у меня отец тоже немец, и его, знаете, как зовут? Вольфганг. Ха, ха, Вольфганг! Трудненькое у тебя отчество, язык сломаешь! Да нет, не сломаешь. Я по паспорту Владимировна. Так удобнее. Уж лучше Моцартовна! Ха, ха... А Людвиг этот, он ведь уже гремит? О нем слава импровизатора. Посади за рояль и вели играть, и он тебе весь мир наиграет! Да, он такой. В нем, внутри, все борются. Всё - борется. Боль и радость. Мрак и... звезды... Ад и Рай, ты хочешь сказать? Да. Ад и Рай.

А ты знаешь, золотая моя девочка, что я пишу стихи? И сам кладу их на музыку. Объятие искусств, ха, ха! Хочешь, почитаю! Ну, почитайте. Кто же кому Вергилий? Кто выведет из Ада в Рай? Нету жизни постылей. Ты только не умирай. Кто же кому будет Данте? А Беатриче - кто? Счастье все дальше, дальше. Плачу в зимнем пальто. В старом, немодном, дырявом, над стаканом вина... Я ухожу со славой. Только она не нужна.

А вам правда не нужна слава? Что же вы за ней все время гоняетесь?

Мне не слава нужна! Мне нужна наша великая, пятиконечная Красная Звезда! Вот она - наша слава! А моя, отдельная, - тьфу!

А вы это серьезно?

Пять лучей... пять героев, пять пальцев Музыки... Ничего ты не понимаешь.

Да. Я правда ничего не понимаю. Но пойму.

Иди ко мне, так сказал я ей, так всегда говорят мужики бабам, и она встала из-за рояля и пошла ко мне. Я посадил ее себе на колени. И тут вдруг она мне говорит, насмешливо так: у меня был любовник, старик, постарше вас, и он вот так же сажал меня на колени. Я опешил! Не знал, что отвечать. И спросил: а ты бы, ты, вот ты могла бы кого-нибудь вывести из Ада? Вытащить - со дна? Ну, так полюбить кого-то, чтобы - спасти? Мы все умираем. Нас жрет страдание. Я спасаюсь музыкой, но мне музыки мало. Стань мне любовницей! Женой! Прислужницей! Кухаркой! Стань мне - живой иконой! Мне, старику! Мне мало осталось. Впрочем, нам всем мало осталось. Никто не знает, кому сколько. Но - мало. Стань моей! Моим всем! Ты... музыкой моей - мне - стань...

Я держал ее на коленях, дрожал, выпаливал это все, как позорный, трусливый мальчишка. Был ли я в нее влюблен? А разве это так надо?

И она стала мне женой, любовницей, проституткой, подстилкой, стряпухой, служанкой, домашней музыканткой, она великолепно читала с листа, все нотные каракули, все мои дикие рукописи, я ставил на пульт рояля исчерканную полосатую страницу, и она играла сразу, с лету, играла мне - меня. А меня - всему миру. А весь мир - опять мне, жалкому, одному.

Мы жили на даче в Красково, каждое утро она уезжала в Москву на занятия, свою комнатенку напротив Консерватории, во дворе, где рюмочная, она хозяйке не отдавала, я оплачивал ей эту жалкую каморку, оплачивал ей все, что можно оплатить, а она даже спасибо не говорила.

Она занималась на органе, она пыталась, как этот их змееволосый Людвиг, импровизировать на рояле, а эту ее слепую Ванду и правда взяли в Большой, и она говорила мне в постели, крепко прижимаясь ко мне: знаете, я иногда вывожу Ванду за руку на сцену, когда ее поводырь хворает. Я, в постели, во тьме, брал ее руку и сжимал до хруста, она ойкала. А я, я выведу тебя из Ада? Ты будешь держаться за мою руку? Всегда? И она вся внезапно становилась как мерзлое бревно. Это я вас выведу. А не вы меня. А зачем ты со мной? Из-за денег? Из-за славы? А вдруг я на тебе не женюсь? Мне вас жалко.

Черт! Так это была просто жалость!

Но я терпел; при ней я творил и творил, музыка пришла и царила, и не уходила.

Золотая моя, она однажды рассказала мне, как она и этот растрепанный Людвиг сидели и импровизировали ночью в Малом зале - он на рояле, она на органе. Вместе играли! Я вообразил эту музыку. Такую бы и я счастливо написал. А они - что, погремели и разбежались. Я слышал: они играли Ад и Рай. Неподдельно. По-настоящему.

А потом шепчет: я и со Славой в Малом зале однажды ночью играла.

И замолчала. Рот на замок.

А я дальше ничего и не выпытывал. Я нелюбопытный.

Мы с ней всегда плохо спали. Я то обнимал ее, то она сначала задремывала, а потом обнимала меня. Но она никогда сама не целовала меня. Иногда отворачивалась, когда я хотел ее поцеловать. Я терпел. Потом она вставала, напяливала ночную рубашку и медленно шла к дачному зеркалу. Стояла перед зеркалом, как во сне. Созерцала свой сон. Я тоже косился в зеркало. Видел, как плывут серебряные скосы, уплывают снеговые мощные плоты. Это уплывало время. Мы печально занимались ювелирной подделкой любви. А там, за зеркалом, за чернью амальгамы, зияла пустота. Я шептал сам себе: последняя щедрость - это музыка. Кроме музыки, ничего нет, никакой любви. Все игра, бирюльки. Женщины, мужчины, войны, миры. Все исчезнет, а останется одна музыка. Больше ничего.

Золотая моя девочка, сущий ребенок, сомнамбулой стояла перед старым зеркалом и тихо глядела в него, она хотела высмотреть там, на дне, призрак музыки, тень любви. Ничего. Пустота. Самая великая, величайшая, царственная пустота.

Наутро я вставал и вписывал эту пустоту в строки партитуры. Мои письмена ложились юродиво, убористо, плотно, а когда широко, вольно, бешено. Я сам их не разбирал. Она разбирала. Она.

Время сжималось и разжималось, как кулак. Время оборачивалось наказаньем, прощеньем. Место, время, действие менялись местами, я слеп и глох, я смеялся. Старость шла неостановимо. Я понимал: мое пространство и мое время скоро закончатся, вот-вот, и надо успеть выстроить звучащий, призрачный храм Времени, где свечи бьются сердцами, где фрески на просвет. А службы - просто слезы: в объятии, на родной могиле.

Я трясся над моей золотой, золотенькой девочкой, а надо было трястись над собой. Я забыл о мере! Я презирал этот расклад: вот это можно, а этого нельзя. Мне - все было можно! И в искусстве, и в жизни! Я был одновременно и жертвой и палачом, и нулем и богатством, я имел право вмешаться в ход времен, более того - в ход людских жизней. Я сам себе родил иллюзию полного, безоговорочного владычества. Музыка! Вот что давало мне власть. Хотя они, они - те, кто сидел там, на красным кирпичом, в башнях с Красными Звездами!.. - это они владели мною, а не я ими. Но я предпочитал этого не видеть. Не знать! Музыкой я показывал людям: люди, вот такими вы можете быть! И тут же пел им, рыдал, грохотал: а вот такими вы быть - должны! Но, люди, почему-то вы такими никак не становитесь! Ну обезумейте хоть на миг! Ведь безумцам сопутствует удача! Им - везет! Юродивым - счастье! Храбрым - счастье!

А я? Я был храбрец или овечий хвост? Я сам не знал. Я слишком дорого когда-то продал свою музыку. Мне за нее заплатили чужой кровью. И я плакал, плакал над ней, разлитой по земле, пролитой на землю, в землю. Я вставал на колени и целовал эту кровь. А мне кричали: хочешь, и твою прольем! Долго ждать не заставим!

Каждый хочет жить.

Я хотел жить, чтобы рождать мою музыку. Это было самое важное. Я-то знал, кто я есть. А вот те, будущие, завтрашние, - не знали.

Ученые, политики, всякие приблудные псы предсказывали грядущую погибельную войну. И мы все постоянно ее ждали. Мы все прекрасно знали: изобретены адские бомбы, и, если они упадут, пол-Земли погрузится в смерть и дым. Инферно, наступит Дантов Ад. Ад! Иногда ночью я говорил об этом моей золотой девочке. Она обнимала меня испуганно, бормотала: нельзя, нельзя! Что - нельзя? Нельзя говорить об этом? Нельзя это делать? Так разве же мы это сделаем? Разве не другие?

Инферно. Ад. А где Рай? Как туда дойти? Доползти? По-пластунски? На карачках? Перекатываясь с боку на бок, безруко, безного?

Я притискивал к себе мою золотую и плакал над ней без слез. Просто сотрясался, я был землетрясением, атомной войной, я обнимал мою девочку уже после смерти, а она думала: я еще живой. Всеобщая гибель, это ужасно. Все, к чему ты привык, к чему приспособился, жалко или царственно, рушится навсегда. Вырваться в новое! Выломиться из ряда вон! Да тебя, беднягу, за одно это будут преследовать и убивать. Страны неравны. Силы неравны. А круглая несчастная планетка одна. Все никак ее не могут поделить. Я об этом музыку написал. Дирижеры исполнять ее не хотели. Ворчали: слишком мрачно! Фарид Закиров так и сказал мне: слушай, Шалевич, если хочешь, чтобы тебя не повесили посреди Кремля, не играй это никогда. Забудь. Порви и сожги в печке. У тебя на даче есть печь? Вот в ней и сожги.

Мы оба посмеялись вежливо над его якобы шуткой. Я сказал ему: Фарид, ты человек Allegro, ты говоришь все быстро, с наскока, долго не думаешь, за словом не лезешь в карман. Все выпаливаешь в лицо, на бегу! А я человек Adagio. Даже, может, Largo. Я иду медленно и тяжело. Как бегемот. И, если уж я отважился на такую страшную музыку - пойми, я ее выносил. Долго я ее нес. И - устал. Я тосковал по ней. Это моя тоска. Не тоска, а Тоска, съязвил Закиров и сощурил и без того узкие свои, татарские зенки. Кстати, усмехнулся он, приглашаю на «Тоску», я завтра дирижирую в Большом, поет эта, как ее, слепенькая, Гаевская! Во голосяра у слепой! С кремлевскую башню! Лучшее сопрано страны, бесспорно!

Я уже слушал Гаевскую там, сям. Очаровала она меня своей Джильдой. Лучшей Джильды я не слыхал. Верди восстал бы из гроба и был бы доволен. А Пуччини? Где Верди, там и Пуччини. Фаридка, а Виолетту она пела? Она ее сейчас репетирует! Мы работаем «Травиату» сначала в Большом, потом в три страны повезем! С Гаевской, это понятно. Вот уж ее соперница бесится. На стенки кидается и ходит пешком по потолку! А это кто такая злюка? А это мадам Батрак! А, Батрак! Ясно!

Я и Батрак слыхал. Голос красивый. Язва, каких мало. Издалека видать. Идет по трупам, и не остановится, пока всех не подомнет под себя, не уничтожит. Эй, Фаридка, а ведь у нее диапазон большой, да? Да! Она может и Кармен, и Аиду. И сопрановый репертуар, и меццовый. Черт возьми! Так она уникум!

Фарид наклонился ко мне ближе, понизил голос, чтобы нас в коридорах Консерватории никто не подслушал, и тихо спросил: а ты что, Шалевич, тоже уникума среди студенток отловил? Себе под бочок? Постельку согревать? Познакомь. Свадьбу сыграете?

И мне нечего было ему ответить.

Травиата, бордель, живые картины, белые, крахмальные, и грязные, пошлые простынки, в потеках вина, меда, крови, масла, в пятнах стыдных слез, все пали, и любовь пала, и я тоже пал, все вокруг меня поют, и я тоже пою, глотку надрываю, это, друзья, моя ария, я совсем спятил, я не дирижеру Закирову, я вам пою, и это моя опера, а что, надо и правда написать оперу, новую, красивую, лучше всех на свете «Травиат», загадочные письмена закроют черными тучами нотоносцы, больше условности, таково наше искусство, больше таинственных нот, юродских знаков, ритуальных крюков, эти знаки вольно, счастливо танцуют и поют, они на свободе, и вместе с ними освобождаются от вечной тюрьмы, от железных решеток все, кто век молчал в темнице, кто не умеет петь, - пусть хоть хрипит, блажит. Мне нужна юродивая свобода. Я вырвусь из этого треклятого, закованного в броню приличия мира! Сломаю его! Вот этими, этими руками!

Я видел: моя золотая девочка терпит меня. Выжидает. Когда лучше уйти. Она каждый день невидимо уходила от меня, она уходит от меня, сегодня, завтра, день наползает на день, ночь влезает в ночь, все сливается и склеивается, и я опять пою бессмертный монолог, арию того, кого навсегда покидают. Может, мне ее избить? В кровь? Неожиданный поворот сюжета! А вот такая жизнь! Она - всякая! Ты в ней сам себе опера! И сам себе театр! И сам себе оркестр! Ах ты... рваная партитура... печь разжечь... партитуру - на розжиг... да что такое ноты, еще одна подделка жизни...

Наползают подделки. Наваливаются чужие мелодии, и я под ними гибну. Все это было, было! Я этого больше не хочу! Я хочу - как я! Как - никто и никогда! А все мы, друзья, поем в единой Опере! Такой еще нет в мире! Я сам ее напишу! У меня есть идея! Одна идея! Драгоценная! И такая простая! Думаете, какая? Моя идея - это... Я! Я!

Я - ария! Я - главное действующее лицо в этой великой опере! Я пою мою родную арию, а в ней все подлинное, мое, невыдуманное, незаемное, никакой это не Верди, не Бетховен, не Пуччини, не Моцарт, не Вагнер! Я пою музыку - о моей музыке! Есть только я! И больше ничего! Нет никого, есть я! Мелодия - я! Оркестр - я! Публика в зале - я! Певцы на сцене - тоже я! Я размножился, раскололся на сто иных лиц, и они все повторяют меня! Рояль там, внизу, в оркестровой яме - я! Я звучу. Я колыхаюсь! Я - мир! И мир - я! Виолончели, скрипки, флейты, трубы, все на свете голоса - я!

...вот только бедняк, бедняк на улице, в иглах инея, на морозе, инвалид, ноги срезало взрывом на войне, на тележке едет, острым камнем от мерзлого асфальта отталкивается, на меня пронзительно, пристально смотрит, кепку пустую мне тянет, мол, не жмоться, подай, ну, дай на шкалик, дай на хлеб, дай!.. - он что, тоже - я?

Да. Это я. Только в Аду. Дантов Ад, он и в Советском Союзе есть. Пройдет время, и сменят имя нашей стране. Ну не может так зваться огромная, святая Россия. Святая?! Эта хавронья, что счавкала тьмы тем своих детей?!

Бедняк тот, бывший моряк, катил на тележке своей калечной, и под расстегнутой курткой - полосы тельняшки. С ним рядом идет, ковыляет бродяжка. Вдруг встала и запела. Все поют. И она тоже, распоследняя нищенка! Ах, в Советском Союзе нищих нет?! А вот есть! Вот они! Вот! Беднячка и бедняк! Я им подал - на чекушку заработали! Слушаю. Господи, как поет! Как же она поет! Всю душу вынимает. И это тоже я! Я пою! Не она! Я!

Да бросьте вы, это я пою вместе с ней, приблудной псиной, грязной побирушкой, а нам подпевает безногий матрос, и мы все втроем поем, поем все что хотим, все что угодно, что в голову взбредет, и пошлые, из телевизора, песнюшки, и великие арии, и «Варяга», и «Во поле береза стояла», и «Гори, гори, моя звезда», а потом вдруг бродяжка как запела Джильду, я так и ахнул, ну, думаю, брежу, и эта музыка мне снится, а я проснусь сейчас в нашей необъятной постели на даче, и моя золотая меня обнимает, и я чувствую, у нее лицо все мокро, это когда я сплю, она плачет, вот оно, дно жизни, каково тут петь, на дне, а вот поют же люди, и еще споют, и всегда будут петь, потому что разве можно у человека голос отнять, он будет петь всегда - и за решеткой, и в окопе, и на сцене, и перед казнью, и под пыткой, и в атаке, и в болезни, в голоде и холоде, в ненависти и всепрощении, я пел вместе с ними, с бедными людьми, и видел свет вокруг растрепанной простоволосой головы бродяжки, чистый такой, нежный свет, нищий платок сполз у нее с затылка на плечи, уже совсем стемнело, мороз щипал уши, колол иглами губы и виски, пар обволакивал лица, а может, лошадиные морды, мы были и люди, и звери, и скрипки, и арфы, и звенящий ломкими сосульками морозный, узорный клавесин, вместо черных клавиш белые, вместо белых черные, мы и хрипели, и стонали, мы пели, и это я один пел на весь свет, я один. Я!

А что вы думаете? Что людей на свете много? Враки. Я - один! И ты - один. И он - один. Весь мир вмещается в тебя одного. Помни это.

Я говорил моей золотой: будь смелее! А то затопчут. Всегда пиши партитуру! Если будешь писать в жизни только один голос, голосишко - тебе удачи не видать. Кто услышит один голосок, голосюшечку? Подголосок, мотивчик бледный, захудалый? Пой на весь мир! Ярче - пой! Громче - пой! Всеми голосами - пой! Хором - пой! Каждый из нас - финал Девятой Бетховена! Музыка реальна, просчитались те, кто думал: она - фантазия! Quasi una fantasia! А ты, моя золотая, ты же юродивая, как и я, вот, был у тебя один далекий старик, стал старик другой, близкий, это я, я знаменит, я звучу на весь мир, но ты же молодая, ты - молодая, ты меня обскачешь и переживешь, и я, я не пророк, но я вижу, что будет с тобой, будет у тебя великое горе, ты захочешь умереть, а умереть тебе будет нельзя, и придет к тебе живой Бетховен, чтобы сесть рядом с тобой за рояль и играть тебе, ночь напролет, век напролет всю твою жизнь. А ты будешь слушать и плакать. И это буду я! Я, я буду тебе играть! А ты будешь думать: другой! Не я! И ошибешься! Ты, праматерь! Вот финал! Это выход в яблочный, золотой, первобытный Рай. Всегда иди из Ада в Рай! Поднимайся! Мне уже поздно. Я навек останусь в Аду. Я тут прижился. Владыки прикормили меня адской пищей. Каждое утро иду к черной кормушке. И кормлюсь. И плачу над лживой, золотой жратвой. А ты поднимайся по длинной лестнице! Иди! Вперед! Выше! Я подтолкну тебя. Я помогу тебе! А ты хочешь от меня сбежать! Попробуй только! Я догоню и убью тебя!

Я прокляну тебя! Я так хочу тебя проклясть!

И мое проклятие - страшным будет!

Это тебе не игрушечная опера твоя!

Не бросай меня! Никогда!

...не бойся, я шучу, это Божественная шутка, это просто такая комедия, а я старый комедиант, а ты вернешься в Рай, вы оба вернетесь, Ева и Адам, слушай, да, а где твой Адам, а ведь это же я, опять я, всюду я, и Рай наш, золотая, он ведь тут, на вокзале, бродяжка и ейный хахаль, безногий матрос в грязном тельнике, забьемся от снега под навес, а, и ваш Людвиг подбрел, лохматый импровизатор, Людвиг, тебе и шапки не надо на морозе, какие у тебя буйные волосенки, нам хорошо всем вместе, а у меня фляжка хорошего коньяка есть, а у матроса дешевая чекушка за пазухой, водка паленая, в жадный рот влюбленная, согреемся, не дрейфь, дай пять, войну пройти да не выпить при дороге, это ж никак невозможно, вот мы и встретились, и все вы во мне, и все вы - я, ха, ха, а вы и не знали, нет ничего отдельного, одинокого, есть только общая музыка, с ней живем, с ней и похоронят, до этого дела так близко, что ужас берет, ну, хлебнем, стаканов-то нет, все по очереди, из горла, да, я великий композитор, ну и что, я великий бедняк, я великий влюбленный, я всё вместе, и мы все - вместе, до чего тепло, снег, бей, не убьешь, ну, вмазали?.. и еще, по кругу, налей полны бокалы, кто врет, что мы, брат, пьяны, мы веселы просто, ей-богу, и кто так бессовестно... врет...