ЧЕРТОВО УХО.

Солому, главный и почти единственный зимний корм домашнего скота (накосить сена «для себя» в те годы не всегда удавалось), мы держали в сеннике, пригороженном жердями к огородному дощатому заплоту. Это было очень удобно. Коровы и овцы зимой дневали в огороде, в небольших загончиках, и чтобы задать им корму, нужно было просто перебросить через заплот два-три навильника соломы.
– Корове корму дал? – то и дело спрашивала мать меня или отца, ибо считалось мужской работой.
Когда отец бывал в добром расположении духа, он обязательно отвечал «складными» словами: «Корму дал, да ить, поди, пора доить?» Это были слова из одной расхожей крестьянской присказки.
С овцами, впрочем, дело обстояло иначе. Им корм не бросали вслепую через заплот, а носили аккуратно кругом, через огородные ворота. И когда я однажды попробовал сократить путь и метнул из сенника навильник так, чтобы он сам долетел до овечьего пригона, мать тут же отхлестала меня половой тряпкой, которая оказалась у нее под руками в эту минуту. Очень обидно мне стало за скорую расправу, тем более, что я не знал еще, в чем, собственно, состоит моя вина.
Но, как оказалось, я действительно поступил крайне не разумно: одним махом шерсть на овцах испортил.
Мякина из соломы, брошенной мною через забор, попала на овечьи шубы, а весной, когда овец стригли, мать показала мне остье, шелуху, колючки, которые туго свалялись с шерстью и образовали шишки. Мало, что их с трудом вытеребливать пришлось, так еще сколько шерсти пропало при этом. А она в нашем доме ценилась особо, потому что отец был пимокатом; редко кто из сельских мастеров мог соперничать с ним в этом ремесле.
 

Мороз стоял будь здоров какой! Жгучий. Пронзительный. С колючим хиузком. «Со звоном», как говорили у нас в Таскине. А говорили так потому, что лишь при изрядном морозе, когда все звуки обострялись, доносился до села звон пилы-циркулярки, работавшей в логу у молочной фермы. В оттепели же ни слуху, ни духу от нее не было, хотя циркулярка не менее сердито вгрызалась серебристыми зубьями в березовые кряжи, распиливаемые на дрова.
Да, морозец был знатный. Белесые дымы из труб сверлили небо. И снег резко взвизгивал под моими новыми катанками, когда я ни свет ни заря бочком трусил в школу.
Школы была уже открыта, но еще совершенно пуста. Я это понял сразу, как только, обработав голичком белые катанки, шагнул в коридор. Дверной скрип гулко отдался в пустоте школы, и я, признаться, почувствовал разочарование. Но когда открыл шестой «б», навстречу мне поднялась с тряпкой в руках уборщица тетя Саня.
– Раненько что-то, Ларионыч. Еще и черти в кулачки не бились.
– Да это … по истории подучить надо, спросят, – нашелся я, деловито направляясь к своей парте.
– Ну-ну,– подмигнула тетя Саня.– А пимы-то у тебя, парень, загляденье! Ловко сработаны. Отец, небось, катал?
– Вообще-то сам,– сказал я гордо, но на последнем слове почувствовал в горле некоторое стеснение.
– Неужели?– удивилась тетя Саня, и даже тряпка выпала у нее из рук, повиснув на дужке ведра. – Маста-ак, парень! Видать в отца пошел.
– Ну, не совсем уж сам,– сказал я тихо и отвернулся к окну, потому что кровь прилила к моему лицу, как это бывает в тепле после жгучего мороза. – С отцом стирали. Но я и сам две сложки дал. И на рубцах обработал, и палил, и пемзой чистил …
Было заметно, что все эти пимокатные слова произношу я с особым шиком и удовольствием.
– Понятное дело, – пропела тетя Саня не без лукавства.– Гляди, и мне чесанки скатаешь к будущей зиме.
А когда домыла последние половицы, на минуту остановилась в дверях и серьезно добавила:
– Учись, Шурка. Ремесло за плечами не носить. С ём не пропадешь. Попомни мое слово.
Оставшись один, я прошелся по классу туда-сюда. Новые валенки, еще не растоптанные, немного жали в пальцах и во взъеме, но все равно приятны были на ноге своей податливой упругостью и гладкой белизной.
Хлопнула дверь. Кто-то пробежал, стуча стылыми катанками по коридору. Я быстро вернулся за парту и открыл учебник истории вверх ногами. Так и просидел до самого звонка. Но все равно моя обнова стала известной в классе. На первой же перемене. Вернее – даже еще на уроке. Как только соседка по парте, черная и шумная, как галка, Римка Юркина, которая жила рядом со школой и поэтому неизменно опаздывала на занятия, нырнув в дверях под руку учителя, плюхнулась на сиденье вместе с пузатой сумкой, она тотчас, еще не отдышавшись, громко заметила:
– А пимы-то! А пимы-то! Фабричные, столичные, на лебяжьем пуху! Или – мэде ин Таскино?
Я порывался заткнуть Римкин рот историей, но слово, как известно, не воробей, вылетит – не поймаешь.
На перемене меня вытащили на круг, поставили перед доской, чтобы лучше разглядеть обнову. Катанки домашней работы отнюдь не были редкостью в нашем селе, но чесанки все же имел далеко не каждый, к тому ж – белые, как у районных начальников.
Мне бы молча пережить эту малоприятную процедуру, когда твои товарищи хлопают тебя по ногам и по шее, как цыгане, покупающие лошадь, да при этом похваливают с наигранной, неумеренной восторженностью, но я возьми да ляпни с вызовом:
– Еще бы! Сам катал…
Только сказал я это, как в круг не успевших опомниться от шока пацанов вломился долговязый Володька Закутилин, проворный на язык, и протянул мне свою костлявую, но гибкую, как щупальца, руку:
– Поздравляю тебя, Пим Чертово Ухо!
Естественно, хохот и грохот потрясли шестой «б». От дальнейших измывательств меня спас только звонок на урок. Следующей перемены ждал я с тягостным чувством, предполагая еще более тяжкие пытки на кругу, однако, к моему изумлению, ничего такого не произошло, если не считать частушки, которую сочинил за урок Володько Закутилин:
Меня тятька насмешил,
Сапоги с карманом сшил,
Белы катанки скатал,
Чтобы я приметней стал.
Но она успеха не имела. Да и в самом деле, причем тут сапоги с карманом? Нелепо, глупо. А кто смеется над глупостью, кроме глупца? Более того, я заметил очевидную перемену в тоне насмешек, в них теперь не было яду, а напротив – сквозило что-то от приятельской, как говорится, белой зависти. И я совсем успокоился, когда мой дружок Ванька Уваров, улучив минуту, доверительно спросил:
– А правда – сам?
– Ну, не все, конечно, сам. Застил не мой, материн. Первую сложку отец дал. Помог на колодку посадить, – ответил я не менее доверительно и невольно отметил, как загорелись у Ваньки глаза при таинственных пимокатных словах.
– Возьми посмотреть в другой раз, а?– сказал он.
– Чего посмотреть?
– Ну, как ты валяешь, и вообще всякий там инструмент.
– Что ж, это можно. Давай хоть сегодня . Правда, валять мне нечего, но инструмент покажу.
– Идет,– сказал Ванька и с почтением пожал руку, скатавшую белые пимы.
 

Давно замечено, что у каждого села свое неповторимое лицо, свой норов, свой характер, а еще я бы добавил – почти у каждого свое любимое ремесло. Как приходит это ремесло и почему именно в это, а не в соседнее село, сказать трудно. Корни подобных традиций теряются в глубине веков. По всей вероятности, родоначальником целой плеяды таскинских мастеров, или, как у нас чаще говорят, мастаков, был когда-то живший в деревне особенно даровитый умелец, который не только прославился сам, принес славу односельчанам, но и завещал им свое мастерство, сноровку, разные хитрые секреты. И передавались эти секреты от отцов к детям, от дедов к внукам, и упрочивалась годами за селом слава тем или иным мастерством, ремеслом, промыслом.
Вот, положим, у нас в Таскине рядовую кадку под капусту да под огурцы могли сделать и сами, но чтобы заказать водянку (то есть кадку, в которой питьевую воду держат) – настоящую, плотную, чистой работы, с резной крышкой и затейливыми ушами, – нужно было ехать в Верхний Кужебар, под тайгу, или в райцентр Каратуз. Особенно знаменит был каратузский мастер дед Козлов. Он, правда, запивал частенько и тогда метался по улицам с кадушкой на плече в поисках покупателя. Со встречными односельчанами чудаковатый старик разговаривал только стихами, рифмуя их смежно, и при этом чисто по-козлиному тряс жидкой бородой. Когда же наступала пора трезвости, старик переходил на прозу, набрасывался яростно на работу и кадки мастерил преотличные. Недаром, если в районе критиковали местпром за нерасторопность, то корили нерадивых примером деда Козлова, который почти один «покрывал потребности» района в бочкотаре.
Или взять мукомольное дело. На обычный хлеб насущный зерно у нас мололи дома, на колхозной вальцовке, и не обижались хозяйки – караваи выходили куда с добром. Но все же, чтобы смолоть муки к празднику, поровнее да помельче, чтобы как пух была она, а не стояла в сельнице, чтобы шаньги из нее выходили пышные, лакированные сушки – словно сахарные, а хрустящий хворост во рту бы таял, смолоть вот такой муки все норовили в Худоногове, на водяной мельнице. И дело было вовсе не в жерновах, а в тамошнем мельнике, который славился на всю округу.
Но уж если кому нужно было скатать сибирские катанки, да такие, чтоб ноге тепло в них было, как на печке, мягко, как в гнездышке, и чтобы век износу им не было, – тут уж все тянулись к нам, в Таскино. Не знаю, кто был первым, так сказать, патриархом таскинской пимокатной общины, основателем таскинской катальной школы, но только всему району и поныне известно, что живут в Таскине наилучшие пимокаты.
А у нас и вправду, что ни дом – то катальщик. Взять хотя бы наш край села, который называют Саратовским (видимо, переселенцы из Саратовской области здесь первыми обосновались). Начнем подряд: Сергей Калачов катает, Александр Борисов катает, Викул Тютюкин катает, Николай Филимонов, Евстигней Закутилин, Царствие им Небесное, катали, Прохор Филимонов катает, Семен Гужавин катает, отец мой – тоже катал … Конечное дело, не все одинаковые мастаки, один лучше валенки сработает, другой – похуже, но уметь все умеют. И уж для своей-то семьи всегда сами зимний обуток спроворят, не пойдут чужому дяде кланяться.
Впрочем, хороший пимокат смастерит не только обуток. Он может из бросовой шерсти и войлочек скатать, и потничок под седло, и стельку на подшивку старых валенок, и домашние шлепанцы, и даже … шляпу. Да, и шляпу. Когда-то мой школьный приятель, Володька Закутилин, нашивал шляпу, которую смастерил ему отец-пимокат, ныне покойный дядя Макар, огромный седобородый старик, про которого, когда он шел по улице, таскинцы между собой говорили: «Вон Макар куда-то зайца в зубах понес» – так бела и длинна была его старообрядческая борода. Ту Володькину шляпу теперь никто бы не надел, наверное, даже на маскарад, но в скудные послевоенные годы она казалась вполне сносной и даже модной. Володька Закутилин выглядел в ней довольно эффектно, особенно когда играл в инсценированной крыловской басне того путешественника, который на вопрос: «А видел ли слона?» – с ленивой небрежностью отвечает: «Нет, братец, виноват, слона-то я и не приметил».
 

… Ванька Уваров примчался в тот же день, когда я еще сидел за обедом. Отец был дома, отдыхал, вытянувшись на лежанке, шуршал районной газетой. У Ваньки отца не было, он не вернулся с фронта, и Ванька, выросший с матерью, робел перед отцами своих друзей, все они казались ему чересчур строгими и надутыми. Вот и теперь он робко присел на краешек лавки у порога и вопросительно уставился на меня: мол, вовремя ли пришел, коли отец дома. Я понял его взгляд и, чтобы рассеять все страхи и опасения, нарочно громко и непринужденно сказал:
– Тять, вон Ванька пимокатным делом интересуется. Можно посмотреть твой инструмент?
Отец, отбросив газету, сел на лежанке, почесал затылок и добросердечно подмигнул Ваньке Уварову:
– Похвально, Иван. Знаешь, как мой отец, а Шуркин дед Григорий говаривал? «Не умеем, пока не беремся». Понял? Браться надо. Ремесло карман не тянет. Вон Шурка уж кой-чего кумекает в нашем деле.
– Ты ему бы, тять, о шерстях рассказал.
– Это другое … Но и о шерстях, конечно, знать надо. Тут, брат, целая наука. Какие бывают шерсти?
Вопрос этот отец поставил, собственно, самому себе, для начала рассказа, а Ванька с испугу подумал, что обращаются к нему. Он зарделся в растерянности, однако быстро собрался с мыслями и стал перечислять:
– Овечья, коровья, собачья, иманья …
– И мамонтовая, – закончил отец и расхохотался. – Это Шурка как-то читал, что один геолог нашел на Севере мамонта в шкуре и из его шерсти свитру связал. Но я говорю только про овечью шерсть.
– Вы же спросили про шерсти? – смутился Ванька.
– Точно. Тут такое дело. Шерсть-то одна, овечья, но все же шерсть шерсти рознь. Не всякая пойдет для добротного катанка. А лучше всего годится летнина – шерсть, снятая с овцы в конце лета. Она мягкая, пропитана жирком и потом и хорошо сваливается, скатывается в войлок. Ее сразу определишь по острому «овечьему» запаху. И на ощупь она, как бы сказать, вязкая, липкая, не то что суховатая жесткая зимнина, которую состригают в конце зимы. Ну, а бывалый пимокат отличит зимнину от летнины и просто на глаз. В летнине – всегда комочки репейника, вилочки череды, другие летние липучки. А в зимнине – тут сенная труха, мякина, ухвостье. Пухлая зимнина не скатывается в пласт, сколько ни потей. Но она на другой службе хороша – из нее делают пряжу на варежки, шарфы, носки, а раньше пряли и на домотканое сукно. У нас его шабуром звали. Вот я, к примеру, вырос в шабуре, женился в шабуре: и пальтишонко у меня было шабурное, и штаны, и даже тулья шапки из шабура. Ничего был материал, ноский, но только колючий больно, собака.
Ванька даже шею вытянул, слушая отца, и все удивлялся, что он, оказывается, совсем не строгий и угрюмый, как со стороны, а очень даже разговорчивый мужик.
– Есть и другие сорта шерсти,– продолжал отец.– Примерно, поярок – первая стрижка с молодой овцы, или еще клочья – линька, собранная ранним летом, после небольшого отрастания шубы. Эти шерсти тоже несподручны в пимокатном деле, но другой раз и их берут как добавки к хорошей.
Отец поднялся с лежанки, достал с печки катанки, большие, гладкие, с острыми носами и с заворотами в ладонь. Позевывая, начал обуваться. А когда обулся, постучал пятками валенок об пол и сказал:
– В моих «вездеходах» пять с половиной фунтов. Слыхал про фунт?
– Мы проходили,– кивнул Ванька.– Это четыреста грамм.
– Около того. Шерсть мы по старинке весим фунтами и на коромысловых веслах. И гири дедовские – такие фунтики с дужками. Так привычнее. На фунт легче равняться, тут уже все до нас определено. Положим, на тонкие выходные валенки, чесанки, идет всего около двух фунтов, но зато самой отборной длинноволосой летнины. Притом, раньше брали обычную белую. Белый чесанок и сам по себе красив, и его при желании в любой цвет покрасить можно. На обычные же валенки шерсти поболе надо – на женские два-три фунта, на мужские четыре-пять. Но если нужны особенно теплые пимы, в тайгу, в дорогу, на крещенский мороз, то в них вгоняют и шесть, и семь, и даже восемь фунтов! Как-то Иван Китов, покойник чудак был, девятифунтовые себе на лесозаготовки свалял. Но теперь уж таких не делают. Теперь в обозы никто не ходит. В тайге на машинах работают. Да и обуток такой, хоть и теплый, а неловкий, тяжел на ноге.
Отец поднялся с лавки, прошел по избе на негнущихся ногах, показывая, как может быть неловок многофунтовый валенок, и потом стал надевать полушубок. Ванька из-за спины отца скорчил гримасу, по которой я должен был понять, что теперь самое подходящее время напомнить об инструменте. Но отец будто подслушал наши немые переговоры.
– Заходите в катальню, увидите там, что к чему,– сказал он.
Едва отец вышел, Ванька стал торопить меня. Ему казалось, что отец может забыть о своем обещании. Ванька никогда не бывал в пимокатке. Пацанов там не очень-то жаловали: «Чего шляетесь, избу студите?». Но не всех, понятное дело. Я был в пимокатной мастерской своим человеком, потому что отец уже несколько лет (вернее зим) там работал, и мне случалось к нему забегать по разным делам. Кроме того, мастера знали меня уже как «начинающего» пимоката и потому заговаривали со мной как с младшим братом по цеху, который пусть еще далек от совершенства, но уже может поддержать профессиональный разговор, поскольку посвящен в тайны и каверзы пимокатного ремесла. Правда, свои новые катанки я катал не в колхозной мастерской, а на домашнем верстаке, устроенном в бане.
– Может, лучше я свой инструмент покажу? – спросил я Ваньку.
– Потом, потом. Сперва давай в катальню. Ведь отец же сказал! Ты что, уже дрейфишь, да?– нажал на меня Ванька, использовав хитрый маневр. Естественно, я не «дрейфил».


К пимокатной мастерской, или попросту – катальне, как зовут ее в селе, мы бежали с Ванькой проворной рысью. Хоть и вовсю сияло полуденное солнце, мороз был по-прежнему крут, а жесткий, как наждак, хиуз вроде даже стал еще свирепей, чем утром. Ванька, семенивший сбоку, хотел было о чем-то спросить меня, но едва раскрыл рот, как захлебнулся жгуче-холодной волной и закрутил по лицу варежкой. Я бежал, прижав подбородок к плечу и выпуская из ноздрей фонтаны пара, как разгоряченная лошадь.
Старая, обшитая коричневатым тесом катальня, стояла на ослепительно-белом пригорке, закуржавелыми окнами к солнцу, и над крышей ее кудрявился и кренился тугой дымовой столб.
Чуть перескочили мы высокий порог катальни – сразу невольно замерли на месте. Во-первых, после яркого, как электросварка, зимнего солнца катальня показалась нам темнее могилы, а во-вторых, в нос шибко ударил влажный и вонючий пимокатный дух. Я толкнул Ваньку в живот, чтобы вернуть его к жизни, и первым уверенно шагнул в густые сумерки, увлекая за собой Ваньку. Из мглы красновато светилось округлое поддувало печи. Слышно было, как постреливают дрова.
Вскоре обозначились фигуры пимокатов, склонившихся над верстаком, затем сами верстаки вдоль стен, закопченных, насквозь пропитанных сыростью. В углу над печью – огромный чан. В нем клокотала вода под шапкой густого пара. С печью соединялся патрубком громоздкий жестяной куб с помятой и выщербленной дверцей – сушилка.
– О-о, пимокаты прибыли! – воскликнул отец поощрительным тоном, и все мастера тотчас повернулись на его голос – Степан Гужин, Прохор Филимонов, Викул Тютюкин …
– Пополнение? Давай, давай, а то верстаки пустуют,– горласто закричал из дальнего угла длинный и сутулый Прохор.
– Теперь их не больно заставишь работать вальком, все больше к бумажке, к ручке тянутся, в начальство норовят,– усмехнулся бородатый Викул.
– Да еще в музыканты,– поддержал Прохор.– Вон у меня племянник с техникума приедет, по хозяйству палец о палец не ударит, чуть проснется – сейчас за гитару. Да хоть бы играл подходяво, а то лупит с плеча по струнам «трень-брень, трень-брень», будто шерсть на лучке бьет, и визжит, как под ножом: «Шинель мне перешила тетя Лена …»
– Не, у меня дочери помощницы. Таких, брат, пирогов другой раз нагнут, кренделей разных – куды там моей старухе!– сказал пухлолицый Степан Гужин, известный в селе тем, что при всяком удобном и неудобном случае спешил похвалиться своими дочерьми. На его слова никто не обратил внимания, ибо все уже заранее знали, что он скажет непременно о дочерях и что именно он скажет.
– Подходи ближе, – махнул отец. – Раз пришли, начнем урок по пимокатному делу.
Я встал с ним рядом, а Ванька робко пристроился в торце верстака, где горкой лежали граненые железные стержни, похожие на напильники, и гладкие палки, вроде коротеньких бит для игры в городки. В катальне теперь стало совсем светло – солнце ударило прямо в закуржавелые окна.
– К нам поступает от застильщиков вот такой застил, – отец развернул большущий пухлый валенок, который в пору был бы разве слону.– Мы скручиваем его вот эдаким макаром, перевязываем бечевкой и опускаем в чан с горячей водой. Чан перед вами. Он у нас тут, как домна, всегда под огнем. А потом – смотрите …
Отец вытащил из чана застил и, налегая всем телом, стал мять его и прикатывать. Это больше походило не на стирку, а скорее на то, как мнут и прокатывают тесто для пельменей.
– Затем его снова мочим в чану и снова бросаем на верстак, вон как сейчас дядя Викул делает.
Мы с Ванькой взглянули на верстак и увидели, что Викул Тютюкин действительно бросил на доски темный комок, который тотчас развернулся и задымил паром, точно зимний новорожденный ягненок.
Волоокий Викул кашлянул в кулак и добавил к объяснению отца:
– Только теперь обрабатываем не голыми руками, а прутом, – он показал Ваньке четырехгранный железный стержень, тонкий по концам, потом положил его на застил и ловко стал катать ладонями, как скалку.
Отец немного подождал, не скажет ли еще чего старый мастер, но немногословный Викул уже будто и забыл про нас. Он так усердно ездил прутом по застилу, что тот выгибался под его руками рыбиной, выброшенной на берег.
– После стирки прутом вставляем внутрь валенка вот такую палку, пимокаты зовут ее балка, в носок тоже проталкиваем маленький каточек, называемый катарулькой, и начинаем катать вот этим рубчатым вальком. Валек сменяется прутом, прут – вальком. И так – до нужной посадки заготовки, когда она уже начинает походить на валенок. Вот как этот.
Отец положил перед нами пару мокрых валенок, плоских, будто вынутых из-под пресса.
– А как узнать, что валенок готов?– спросил я.
Мне, конечно, был известен этот секрет, но хотелось, чтобы отец еще раз пояснил – для Ваньки.
– Обычно пимокат определяет, ладно ли простиран валенок, просто на ощупь. Вот пощупайте. Если он стал плотным и жестким, как говорится, заремнел, значит, готов.
Ванька потрогал теплое, мокрое голенище, почувствовал, что оно в самом деле «заремнело», и подмигнул мне удовлетворенно.
– Теперь самое трудное – валенок надо посадить на колодку. Дело ответственное. Принеси-ка, Шурка, из сушилки катанок с колодкой, – сказал отец.
Я откинул заложку мятой жестяной дверцы, сунул руку в темное нутро куба и вытащил настоящий катанок, только он был лохматым и из его голенища торчал, как протез, деревянный обрубок. Я подал катанок Ваньке, и тот чуть не выронил его от неожиданности – столь тяжел был влажный и «небритый» пим. Отец подхватил валенок, поставил на пятку, покрутил туда-сюда.
– Дело, говорю, ответственное. Требует не только сноровки, но и тяма, толку то есть. Не тямлишь – лучше не берись за насадку. Всю прежнюю работу на нет сведешь. Фасон во многом зависит от колодки. А хорошую колодку не всегда достанешь, за ней, брат, погоня. Бывает, что и в очереди стоишь: отбросишь простиранный готовый застил и ждешь, когда получше колодка освободится. А добрую колодку можно узнать сразу. Она обычно самая темная, самая старая на вид, подбитая гвоздиками, подвязанная тряпочками. Небось, самую интересную книжку тоже сразу видно в вашей библиотеке …
– Тя-ать, о мастерах по колодкам, – взмолился я.
– Ну, мастер, чтоб сделать добрую колодку, встречается теперь редко. Да и раньше они табунами не ходили. Мастер, он всегда редок. Тут должен быть талант, нюх особый. Не зря пимокаты хорошего колодочника почитают и говорят о нем всегда уважительно. Вот у нас в Таскине, к примеру, до сих пор охотятся за петуховскими колодками. Мало их уж осталось, единицы сохранились у старых катальщиков. Откуда слово такое – «петуховская колодка»? А это жил когда-то в Каратузе, когда еще Каратуз, форпост казачий, и райцентром не был, мастер Петухов, который мог из березовой болванки выточить колодку без единого изъяна. Как говорится, по всем требованиям науки. А ведь никаких чертежей у него не было. Ничего – кроме чутья! Поняли? Петухов давно помер, а колодки его живы.
Однако и колодка еще далеко не все. Плохой катальщик, дай ему хоть распетуховскую колодку, фасонистого валенка не сделает. На колодку валенок еще надо как следует насадить. А тут уж дело полняком зависит от твоего умения и вкуса. Настоящий мастер не будет стараться ради одной красоты да аккуратности, он учтет и особенности ноги своего заказчика, подвернет, где нужно, тряпочку, поднимет или опустит взъем, согласует голенища – пошире-поуже, пониже-повыше. На молодую ногу простирает валенок пожестче, а на старую – сделает помягче. Для парня обязательно даст завороты, хотя бы самые простые – вниз. А бывает заворот и двойной, и даже тройной: широко вниз, потом поуже вверх и еще раз вниз. Теперь уж не стало таких, не вижу. Мода – дело переменчивое. А в деревне она еще и своя, местная. Я, к примеру, когда был молодой, нашивал и с тройным заворотом, у нас это называлось «чертово ухо».
– Теперь валенок идет на рубцы, - подсказал я.
– Точно. Насаженный на колодку валенок последнюю шлифовку
проходит на рубцах. Вот видишь: как стиральная доска из дерева? – обратился отец к Ваньке. – Это и есть рубцы. Они делаются из лиственницы, чтобы сырости не боялись.
Ну, теперь катанок осталось как следует просушить, для этого служит вон та специальная камера – сушилка. Дома лучшая сушилка – русская печь. Заложишь валенки с вечера, когда уже чугуны вынуты, но угли еще в загнетке не совсем остыли, и к утру – готово дело. На одну-две пары катанок тепла вполне достаточно.
Потом высушенный валенок палят на огне, прижигая ему ворс, как поросенку, потом обрабатывают пемзой, пока поверхность не станет ровной.
– Видел пензу? – спросил я Ваньку.
Ванька отрицательно замотал головой.
– Не пензу, а пемзу, – поправил отец и достал с полочки, прибитой над
верстаком, серый ноздреватый камешек, похожий на застывшую грязную пену, передал его Ваньке, и Ванька, как я и ожидал, с удивлением обнаружил, что камень этот невероятно легок.
– Пемза – вулканическая порода, – почти торжественно сказал отец. – В
нашем Таскине вулканов нет, потому добыть хорошую пемзу не так-то просто. Тут в цене даже и отирушек величиной в полтинник. Ну, а когда вовсе нет пемзы, обходимся простым обломком прокаленного кирпича. Однако кирпич уже, конечно, далеко не то…
Теперь осталось валенки подкрасить; если черные, сажей, размешанной в керосине, если белые – мелом или мучной пылью, освободить от колодок, подложить в проемы под пятки по клочку шерсти или ваты, и они готовы. Обувайся – и можешь идти без горя хоть в тайгу на охоту, хоть в клуб на танцы, сибирский пим тебя нигде не подведет. Ну, а теперь, Шурка, дуй за новым застилом к матери, заодно и Ванюшке застильню покажешь.
 

Через дорогу, окна в окна с катальней, – застильня. Приземистый дом с двухкатной крышей. От солнца. И потому с темными хмурыми окнами.
Первое, что поразило Ваньку, когда он следом за мной проскользнул в застильню и сквозь морозный пар оглядел длинную, с низким потолком комнату, была широкая машина с круглым барабаном, по которому параллельно бежали валики. То есть валики никуда не бежали, а лишь крутились, поблескивая металлическим ворсом, и по ним пеленой текла шерсть. На разных по толщине валиках и ворс был разный, то крупный и жесткий, как ежиные иголки, то мелкий и искристый, как соболиный бархатец. К подножию машины шерсть, отбиваемая от крайнего вала прыгающей щеткой, ниспадала воздушной пенообразной массой.
Две женщины, налегая на рукоятку привода, с усилием крутили эту машину.
– Шерстобитка, – кивнул я с подобающей пимокату небрежностью в сторону шуршащего, пощелкивающего валиками и стучащего отбивной щеткой агрегата.
Но Ванька и без того чувствовал, что я здесь тоже давно свой человек. Женщины, которые работали за одним сплошным, от стены до стены, верстаком, напоминающим нары, приветствовали меня одобрительными возгласами. А пискливая тетка Домна, когда мы проходили мимо нее, даже хлопнула меня по плечу:
– Наш пимокат пришел. Выдать ему лучший застил!
Я приблизился к матери и стал шептать ей на ухо, чтоб она растолковала Ваньке застильное дело. Мать, наклонившись, слушала меня и улыбалась. А потом громко, чтобы все слышали, сказала:
– Бабочки! Гости интересуются, как застилают валенки.
– Посылай их ко мне, растолмачу, что по учебнику, – визгливо закричала сухонькая, седая тетка Домна.
Я махнул Ваньке, который пристыл к шерстобитке, и подвел его к Домне Васильевне.
– Валенок идет от застила, – по-учительски строго сказала тетка Домна, развернула сложенный письмом застил – огромный рыхлый валенок во всю ширину верстака – и стала подробно объяснять, как он делается. А закончив, спросила: – Просто? – и засмеялась, довольная.
– Дело просто, да не хватает роста,– пропела бабка Макарьиха, высоченная, худая старуха.
– Было бы желанье,– подмигнула лукаво тетка Домна.
Женщины засмеялись.
– Не мужское занятие. Лучше пимы стирать научитесь, – вставила Марина Саранина.
– А теперь нет разницы в работах. Вон Шурка как-то читал, что в других странах мужики вязать и вышивать на пяльцах стали. Мода такая. Сойдутся, берут спицы и вяжут, – сказала мать.
– Поди, и в юбках с фартуками? – взвизгнула Домна, и по застильной прокатился смех.
Мы с Ванькой тоже прыснули в ладошки – так уморительно изобразила Домна мужиков в юбках.
– Погодите, погодите, еще не все, – задержала нас с Ванькой Домна Васильевна, когда, почуяв, что женщины напали на излюбленную тему, мы потихоньку стали пятиться к двери.– Значит, главное – сделать заготовку ровной. Брак пимокат обнаружит сразу. На месте застила будет дыра, ее не закатаешь, приходится просто зашивать суровьем. И получается новый валенок со старой дырой. Второе: рассчитать размер застила. Если он велик, его не посадишь, если же мал – так сядет, что и колодку не вобьешь. Да и красота валенка тоже закладывается в застиле. Примерно, у многих валенок (у фабричных так сплошь) голенища подрезаны. А ведь хороший застильщик так аккуратно обработает край, что и обрезки не потребуется. Толщину голенищам и головкам он даст соразмерную, и валенок у него не будет смотреться «кувалдой» – сам худ, голова с пуд, или наоборот «самоваром» – в голенище пузатым, в носке – тощим. Поняли?
– Поняли.
– То-то. Приходите. Место за верстаком найдем.
Когда я занес отцу застил и мы побежали домой, зажимая варежками рты, Ванька крикнул:
– Вот бы здорово – научиться!
 

На другой день уже вся школа знала, что мы с Ванькой решили стать пимокатами. Мои белые катанки «чертово ухо» стали знаменитыми. Взглянуть на это чудо приходили даже старшеклассники. А мордастый Донька Шураков, прежде чем рассмотреть изделие новоявленного мастера, бесцеремонно сдернул с меня правый пим, повертел его перед носом и пустил по рукам. Я вынужден был всю перемену прыгать в одном валенке, скрючив босую ногу. Белый пим вернулся ко мне уже после звонка на урок. Он влетел в приоткрытую дверь и приземлился прямо на тетрадь. В этом было мало приятного, но я все же радовался, что он упал не на чернильницу.
Долгорукий Володька Закутилин, неистово жестикулируя, с подвывом прочитал стихотворение, которое посвятил мне, «известному пимокату Шурке Ларихину». В нем было немало язвительных строк, но, как ни странно, на этот раз его вирши не сорвали ожидаемых аплодисментов. А Ванька, прослушав Володькины строки, заметил:
– Видать, дядя Викул в точку попал: не быть тому пимокатом, кто к бумажке тянется.
Володька посмотрел на него пронзительным взглядом мыслителя и поэта и вдруг вполне серьезно, с вызовом сказал:
– А вот возьму и научусь!
Володька и впрямь научился, стал потом неплохим пимокатом. Но, правда, не стал поэтом.
«Потянувшись к бумажке», со временем растерял я навыки в пимокатном деле. Единственное, что напоминает мне сегодня мое «пимокатное прошлое»,– добротные валенки отцовской работы, которые храню я на антресолях своей городской квартиры. Шестифунтовые, черные, гладкие, они, конечно, хоть куда, но не пойдешь же в них по городскому асфальту! Предлагал однажды сыну, когда тот собирался с классом в загородный зимний поход, но он покрутил их в руках, поморщился и сказал: «Носи сам. Не модно …»
Пусть лежат. Мода переменчива. Жаль только, что с годами выветривается из них такой прекрасный пимокатный запах – паленины, керосина и сажи из нашей русской печи.