ЖАРЕНОЕ СЕМЯ.

Хотя все лакомые для меня грядки были сосредоточены у ворот, вокруг колодца, но я все же больше любил другой, дальний конец огорода. Во-первых, там, на задах, росла глухая, полудикая малина и всегда можно было поживиться десятком-другим душистых ягод; во-вторых, сразу за огородом располагался конный двор с загонами, соломенными крышами, конюшнями
и бригадной конторкой, или попросту – конюховкой. Стоило перемахнуть старый бревенчатый забор, и ты…
Впрочем, не совсем так. Прежде чем перемахнуть его, нужно было, глядя в щелку, внимательно изучить, что происходит во дворе. Если он был полон лошадей, а среди них, то и дело прижимая уши и оскаливаясь, прохаживалась поджарая каурая Маточка-задира или угрюмо стоял в стороне лягучий дылда Рыжка, то лучше было не спешить. Лучше было влезть на забор и, как по школьному буму, пройти по нему, балансируя руками, до самой конюшни, а там – через темный чердачный сеновал потихоньку, чтобы не слышал конюх Гриша Теплых, пробраться к конюховке.
Конечно, и в конюшне интересно. В особенности, когда она пуста. В полусумрачных стойлах за тяжелыми дверьми среди колод и кормушек с объедьями можно, играя в прятки, захорониться так надежно, что ни один голельщик тебя не сыщет. А если спрячешься на чердаке, где-нибудь в куче старого сена, то ненароком можешь наткнуться на куриное гнездо, полное яиц – совершенно ничейных. Сюда, в конюшню, приходят нестись непутевые курицы со всех соседних дворов, поди найди, чьи это яйца. А раз они ничейные, ты можешь с осторожной торопливостью сложить их в свою кепку или просто в подол рубахи и унести. Но, конечно же, не домой, а на зависть приятелям в лавку, где на них дадут тебе коричневых подушечек, самых дешевых, но самых лучших на свете конфет, так вкусно пахнущих черемухой. Однако в конюшне играть небезопасно. Застанет конюх – схлопочешь перетягой по энному месту. Хорошо, если рядом окажется Ванька Теплых, конюхов сын, тогда ничего, дядя Гриша посмотрит на это сквозь пальцы, в худшем случае – пригрозит не слишком сердито, а если без Ваньки – хана.
В конюховке – другое дело. Сюда можно приходить без боязни. Здесь все равно что клуб. Всегда народ сидит по лавкам, а то и прямо на полу на кукурках. Один вернулся из поездки, занес сбрую да присел покурить, другой лишь собирается запрягать, пришел за сбруей, да тоже замешкал, увлекся интересной беседой, пригревшись возле печки. Ты можешь тоже послушать, о чем толкуют мужики. А коли охота есть, можешь колесо покрутить – дед Смертин в конюховке ступицы точит. Поработаешь усердно нынче да завтра, дед в долгу не останется – к концу дня подмигнет тебе весело: «Давай-ка, орел, ложки поточим». И на твоих глазах впрямь ложку смастерит в одночасье и тут же вручит тебе торжественно: «Хлебай пополней да расти поскорей!»
Ничего, что в конюховке дым коромыслом, ничего, что пропахла она насквозь дегтем и лошадиным потом, что завалена стружкой и хомутами, бывают у нее свои праздники, свои красные дни…
 

Утренник был холодным. Я надел старые валенки на босу ногу и сквозь тонкую подошву чувствовал пятками каждую кочку. С Любкой Рябихиной, соседской девчонкой, мы бежали узким Юшковым переулком в пятую бригаду. В глазах рябило от солнца, бьющего сквозь решетку похилившегося тына.
В бригадных воротах я так и замер на месте от удивления. Вдоль двора выстроился невиданный конный поезд, яркий, как венок. В гривах лошадей, на дугах и оглоблях развевались алые и голубые ленты, на рыдванах, фургонах, на плугах и коротких конных культиваторах (а ведь были конные культиваторы!) покачивались, как маки, алые флажки. Под дугами позвякивали колокольчики. А прямо надо мной, на длинной соковине, заготовленной столярами для граблевища, колыхался прибитый к балясине огромный пунцовый флаг. Под карнизом бригадной избы-конюховки рдел яркий лозунг с белыми аршинными буквами. В зеркальных отвалах плугов, откинутых набок, играли зайчики.
Ребятишки и старики, одетые налегке, в холщовые рубахи, шабуры без подкладок, девки и женщины, в небрежно повязанных цветастых полушалках, стояли в кругу, оживленно и громко разговаривая. Вдруг раздалась команда:
– По коням!
Все бросились по местам. К головной упряжке подбежал Янка Лялькин, курносый, костлявый, как пужало, коротконогий парнишка. Он взял вожжи, обмотнул их вокруг кулаков. Каурая кобылица Маточка, запряженная в культиватор, выгнула свою атласную шею и заклацала удилами.
– Брысь, таракан, затопчу!
И лишь когда пришел в движение весь разукрашенный поезд, а поджарая Маточка, ринувшись в ворота, обдала меня влажным дыханием, я сообразил, что полусмешной-полусердитый окрик Янкин был обращен ко мне, и живо отскочил в сторону.
Зацокали копыта, загрохотали телеги, залязгало железо. Шумной гурьбой провожали ребятишки конный поезд через Малахову гору, за самую поскотину – на Бызову пашню. И мы с Любкой Рябихиной, веснушчатой, как сорочье яичко, взявшись за руки, тоже бежали в разноголосой толпе.
Солнце уже пригревало. Сбоку косогора, по обрыву, с обнаженных ветвистых корневищ падали капли. По глинистому дну яра журчал ручей, водопадами, словно по ступенькам, спускаясь в лощину. Таяла в логах коренная вода.
На пашне упряжки распределились по своим загонкам и, празднично нарядные, начали свою будничную работу: пахать, боронить. Растянувшись до кромки горизонта, рассеявшись по всей полосе, они мелькали на черном полотне поля, как огоньки в ночи. А небо дрожало от заливистых жаворонков – невидимых глазу звонких колокольчиков.
Это был первый, первый Первомай, который я помню. Шла весна 1945 года…
 

Конный двор был еще тем привлекателен, что вплотную к нему примыкала маслобойня – самая занимательная мастерская во всем колхозе, самое притягательное для ребятни производство.
Верно, к маслобойне можно было пройти и не с конюшенного двора, а с Юшкова переулка, прямой дорогой, и при этом не приходилось оглядываться на нервную Маточку или злобного Рыжку, прыгать через прясла пригонов и взбираться на высокий заплот, но все же это было уже совсем не то. Ибо человек, в особенности – маленький человек, пацан, зашедший к маслобойне, так сказать, с парада, мог рассчитывать не на многое. Конечно, он получал возможность вдоволь позевать на громыхающий привод – огромное зубчатое колесо, надетое сверху на столб наподобие круговой качели, имел удовольствие перекинуться двумя-тремя словами с погонщиком лошади, которая уныло тащила по кругу дышло привода, мог приблизиться к окошечку маслобойни и поглазеть всласть на замасленные, цвета старой кости, пляшущие песты, на длинную жаркую печь, на черный от смолы столб с винтовым нарезом, продетый сквозь толстущее, как баобаб, бревно давильни, а также вожделенно ощутить густой, вкусный и сытный запах конопляного масла и жареного семени. Но все это было не более, чем обозрение, экскурсия с познавательной целью. Ну, мог он, разумеется, и пробормотать робко, обращаясь к мастеру Мане Тришихе, просьбу, ставшую
в нашем селе двусмысленным присловьем:
– Теть Маня, дай выбою!
И если Тришиха была в духе, что с нею случалось не так уж часто, ему удавалось получить из небрежной руки жалкий кусочек жесткого, как подошва, жмыху-выбою или щепотку конопляной муки из-под деревянных пестов-толкушек. Однако – не более того.
И совсем иной разговор, если ты, преодолев заплот со стороны конюшни, подкрадывался к заднему оконцу маслобойки. Здесь тебе улыбалась надежда вступить в переговоры не с самой Маней Тришихой, а с ее помощником – сыном Пашкой , по прозвищу Жмых, или даже с его младшим братом, таким же, как ты, пацаном Васькой, который вечно пропадал в маслобойне. Васька, правда, любил покуражиться. И это понятно. Еще бы! Мать заведует такой вкусной штуковиной. У Васьки от приятелей отбою не было. Его даже и звали-то не Васька, а ласково - Васек, что вообще не было заведено в нашем селе.
Но, верно, звали так только в глаза, а за глаза этот ласкательный суффикс не употребляли. Больше того – за глаза о Ваське рассказывали всякие некрасивые истории. Например, что будто бы Ваську по утрам, когда он почует нуждишку, мать сопровождает в подсолнухи с куском мыла в руке, и что все же Васька, несмотря на ее помощь, столь трудно освобождается от съеденного накануне толченого да томленого в печи конопляного семени, известного вяжущими свойствами, что ревет благим матом на весь огород. Но, может, все это были злорадные выдумки, на которые так скора человеческая зависть.
Насколько помню я, с Васькой все же можно было договориться. И не только на постный выбой или толченое семя, но и на самое вкусное, что водилось в маслобойном производстве, – на горсть той горячей, густой, маслянистой, черным глянцем поблескивающей массы, которую в жаровнях вынимают из печи перед тем, как положить под пресс давильни. Тут главное было улучить момент, вернее – редкостное сочетание трех моментов, чтоб, первое, мастер с подмастерьем занимались жаровнями, потеряв бдительность; второе, чтобы Васька без их присмотра получил свободу действий, и, третье, чтобы ты сам зашел с задней, полусекретной стороны и тебя никто, кроме Васьки, не видел и не слышал. Нелегко было выждать, поймать этот миг, но зато терпение вознаграждалось сторицей. Ибо сказано: на все есть свое время и случай.
Иногда внимал мольбам нашего брата и Пашка Жмых. Во всяком случае, мне он раза два или три насыпал в протянутую в окошко руку горячих семечек. Думаю, не последней причиной его снисходительности ко мне было то, что он учился когда-то с моей сестрой в одном классе, даже сидел с нею на одной парте… Впрочем, это ничуть не помешало Пашке потом сыграть со мною злую шутку.
Одним прекрасным летним днем я шел по Юшкову проулку мимо маслобойни. Шел просто так, без всякой цели. Однако и не без тайной надежды на какой-нибудь счастливый случай. Ведь и теперь еще вроде ждешь чего-то, какой-то радостной вести, интересной встречи, а в детстве – и подавно. Тем более – идя по Юшкову проулку, да еще мимо маслобойни! Ведь мог же счастливый случай улыбнуться мне и, так сказать, с парада, а не только с задворков, в полутемное окошко, выходящее к конюшне?
Маслобойня не работала. Привод молчал. Лошадь, привязанная у забора, хрумкала накошенную траву, мирно позвякивали барашки на узде. Через открытую настежь дверь маслобойни видно было, как вдоль помещения под огромным бревном давильни расхаживает Пашка, заложив руки за спину и задумчиво насвистывая. Видимо, в маслобойне случилась какая-нибудь поломка, работа стала, и Пашка мучился от вынужденного безделья. Момент, казалось, был самый удачный. Грешно было упускать его. Я тотчас подбежал к оконцу (сунуться в дверь мне помешало здравомыслие: ведь это могло быть воспринято как проявление наглости) и, внутренне подбодрив себя, дескать, испыток не убыток, в лоб не ударят, громким шепотом, в котором явно преобладали нотки почтительности, попросил:
– Паш, дай семя?
Пашка остановился, прервал переливчатый свист на самом затейливом колене, секунду помедлил, будто к чему-то прислушиваясь, потом сказал отечески ласково:
– А, это ты, дружище? Чего тебе?
– Семя…
– Ах, се-е-емя. Какого, сырого или жареного?
– Жареного, – выдохнул я горячо.
– Жареного так жареного.
Пашка шагнул в сторону, в полумрак, выйдя из поля моего зрения, погремел в углу чем-то жестяным и спросил:
– Во что тебе?
– Да вот в пригоршни! – воскликнул я радостно и с готовностью протянул руки в узкое оконце, забитое крест-накрест железными прутьями.
И в ту минуту, когда я уже предощущал, припав к оконцу грудью, горячую, тяжелую, душистую струю конопляного семени, текущую в мои простертые ладони, меня вдруг хлестанула по лицу другая струя – холодная, как лед, и жесткая, как плеть. Я от неожиданности вскрикнул, выдернул из оконца руки, окарябав их о прутья, и только когда вскочил на ноги, сообразил, что Пашка Жмых окатил меня с головы до пояса колодезной водой. И тотчас я услышал его торжествующий бесовский хохот, раздававшийся в пустой маслобойне, как в бочке. Я молча утер лицо подолом мокрой рубашонки и, тихо всхлипывая, пошел вдоль унылого тына домой.
Больше я никогда не ходил к маслобойне и не просил унизительно робким голосом ни жмыху, ни муки, ни семени, ни даже той жирной, искристой черной массы, от которой Васька Тришин так мучился по утрам в подсолнухах.