ПОХИЩЕНИЕ ПУШКИНА.

Самым таинственным для меня местом во всем отцовском доме был чердак, или по-нашему вышка. В этом она не шла ни в какое сравнение с чердаками амбара, хлева или бани. Вышку дома отличала напряженная тишина. Когда ты попадал сюда, все звуки внешнего мира сразу глохли, удалялись, стирались, как будто ты погружался в воду, и напротив, звуки, рождаемые здесь, на вышке, – твои шаги, твое дыхание, шорох крыльев залетевшей ласточки, жужжание мухи, – усиливались, прояснялись, будто очищенные от прочих звуковых наслоений, и поэтому приобретали какую-то новую, особенную значительность, какой-то скрытый смысл.
В немалой степени, думается мне, атмосфере таинственности содействовал и вечный полумрак, царствующий здесь. Иные углы, теряющиеся в темноте, были вообще заповедны, куда, как говорится, не ступала нога человека со дня постройки этого широкого бревенчатого дома. Вышка сообщалась с внешним миром единственным слуховым окном, которое также служило и лазом. Свечей и фонарей здесь никогда не зажигали, боясь пожара, а если нужно было что-нибудь найти, действовали ощупью или садились на бревна, пересекающие вышку по диагонали, выжидая, когда глаза привыкнут, присмотрятся к сумраку и станут различать если не предметы, то хотя бы смутные очертания их.
Сравнительно светло бывало здесь только в полдень, когда солнце прямой наводкой било под дощатый козырек слухового окна, и тогда обозначивались на вышке и высокая серо-желтая труба с однобоким, похожим на флюс утолщением, которое называлось чемоданом и служило для копчения мяса или рыбы, толстый боровок, бегущий от печной трубы прямо по земляной насыпи к горничной голландке, старое, плетенное из прутьев кресло, куча какой-то рухляди, ведро с известью, телячья шкура на вешале кверху мездрой, вдоль решетин – гнезда ласточек в белых потеках, словно обрызганные молоком, узлы и узелки с лекарственными травами, примешивающие к глинисто-угарному духу вышки едва уловимый запах осеннего леса.
Хорошо было в это время забраться на вышку, побродить из конца в конец, открывая все новые и новые таинственные клады и сокровища: цветное стеклышко, надломленную глиняную чашку с орнаментом по глазури, отливающей синевато-коричневым лаком, старое косачиное крыло
(я еще расскажу его историю), которым когда-то подметали шесток. А можно было просто посидеть в тишине, наблюдая за ласточками в белых кофточках и красных галстуках, трепещущими крыльями над своими гнездами. А еще лучше полюбоваться в слуховое окно на простирающийся внизу деревенский мир: огород, по которому, подняв бронзовые щиты к солнцу, бодро шагает подсолнуховое воинство; бригадный двор, где текучий разномастный табун то и дело насквозь прошивает капризная Маточка, возмущая покой усталых лошадей; крыши и огороды задней улицы, зеленую ковригу Демидовой горы, далекую башенку колхозной сушилки и дальше леса, леса, леса – до самых тувинских степей.
Впрочем, мои частые посещения вышки объяснялись не только склонностью к созерцательности. Влекло меня сюда и нечто материальное. Среди трав обычно висели на чердаке целые мотки солодки, сладкого и замечательно душистого корня, который копают (во всяком случае, прежде копали) на весенних косогорах. Пожалуй, стоит о нем рассказать подробнее…
 

Федор Иванович теперь стал горожанином. Живет у зятя. Вышел на пенсию. От нечего делать по старой памяти промышляет травами. Я частенько вижу его на базаре за прилавком. Сутулый, остролицый, в старенькой кепчонке, стоит он, перебирая, перекладывая с места на место пучки сушеной василиски, пустырника, стародубков, ревеня и маральего корня, ржавые ломти березового гриба – чаги. Перед ним раскрыты две книги, желтые, с обглоданными временем углами, с темными, едва различимыми цветными картинками. Это травники – справочники лекарственных растений.
Трава – не картошка, покупатель за ней в очередь не становится. Товар –на любителя. От скуки Федор Иванович не прочь перекинуться словом, если случится какой собеседник.
Федор Иванович в прошлом наш, таскинский, поэтому мы здороваемся и беседуем с ним доверительно, как родные. Он всегда, показывая свой товар, зовет меня сходить за травами, «промяться». Я каждый раз соглашаюсь. Мы даже намечаем маршруты и точные дни охоты за лекарствами, однако я еще ни разу не сдержал слова по причине вечной занятости на службе. И поэтому теперь Федор Иванович приглашает меня, так сказать, символически, более из чувства гостеприимства, чем всерьез.
– Полетим-ка в Курагино, брат? – сказал он мне как-то ранней весной. – Или в наши края, каратузские?
– Чего ж так далеко? – удивился я. – Разве под Красноярском мало березняков да косогоров?
– Этого-то добра хватает. Да ведь я лечу не за дровами. Солодкового корня хочу подкопать. От желудка да от простуды – первая штука. Сам сколь раз лечился.
– А ну, покажи его в своем талмуде, – попросил я и был приятно поражен, встретив среди лекарств на картинке старого знакомца. А вернее сказать, старую знакомку, ибо корень этот у нас называется просто – солодка.
Интересно было бы узнать первооткрывателя солодки. Жаль, что имя его навсегда останется безвестным, как, скажем, имя первого изобретателя колеса. Я говорю открывателя - и это так.
Невелика заслуга того, кто первым обнаружил, к примеру, фрукт. Шел себе человек лесом, давненько уж сосало у него под ложечкой, и все оглядывался он с надеждой по сторонам: чего бы съесть? Увидел темно-зеленое дерево с разлапыми зазубренными листьями и шишковатыми плодами. Сорвал он плод, надкусил и тотчас выплюнул, скорчив гримасу. Тьфу! И горько, и жестко, и вообще несъедобно. Конский каштан.
Но тут же рядом заметил человек неброское низкое деревце с глянцевитой редкой листвой, обильное даже на вид вкусными румяными плодами. Попробовал – чудесно! Сочно, чуть с кислинкой, во рту холодит приятно. А какой аромат! Не подвел его испытанный метод проб и ошибок. Принес человек за пазухой несколько яблок, угостил вождя, любимых женщин, детишек – всем понравилось. И стали с тех пор люди собирать яблоки.
Спасибо, конечно, тому первому, напавшему на яблоню в девственном лесу, но все же никакой он не первооткрыватель, скорее – просто везучий малый.
Совсем другое дело с солодкой. Даже если и теперь пустить по весеннему косогору непосвященного и наказать, чтоб принес он солодки, держу пари – задание не будет выполнено.
Весною косогор пуст и сер, как в октябре. Что человек на нем отыщет? Ну, встретит шелковистые пряди ковыля, приметит первую робкую зелень у основания жухлых трав, может, даже найдет и выдернет тонкое и острое, как шильце, перышко полевого чеснока или отщипнет несколько чешуек заячьей капусты салатного цвета… Однако ему и в голову не придет потянуть за невзрачную коричневую былинку, торчащую из земли наподобие саженца. А
это между тем и есть искомое – солодка. Точнее сказать, пока еще не сама солодка – только ключ к ней.
Тут непременно должны быть наитие и элемент случайности, которые обычно сопровождают всякое открытие. Скажем, присел устало человек на том весеннем косогоре и, раздумывая о нелегкой доле искателя, тронул былинку, хотел просто взять её в зубы, помусолить, погрызть. Ведь если теперь мы в раздумии грызем кончик карандаша, ручки или мундштука, то и тогда ударившийся в размышления человек должен был что-то держать в зубах, хотя б, как говорится, локти кусать, если переживал разочарование и неудачу. Дернул он тот прутик, сухой и голый, и вдруг почувствовал, что за ним, словно нитка за иголкой, потянулось корневище, разрывая дерн.
Человек напряг руку. Корень, щелкнув, оторвался, но все же в руке осталась коричневая игла с желтой ниткой в два вершка – корневищем. Оно было с тонкими чешуйками, как на бересте молоденькой березы, но почти чистое от земли. Человек пропустил его змейкой между пальцев, словно дратву, и осторожно пожевал кончик. Брызнул сладковатый сок, может, чуть-чуть приторно сладковатый, но зато ароматный, прохладный, как сама весенняя земля. Первооткрыватель и заметить не успел, как доехал, работая челюстями, до самого основания прутика, жесткого, будто дерево.
Высосав медвяную влагу из жевка, он выплюнул волокна клетчатки и поднялся, поняв вдруг, что сделал важное для людей открытие. Теперь они имели самые ранние витамины, так нужные их первобытным организмам после долгой, полуголодной зимы.
Мы, сельские ребятишки военных лет, не меньше тех древних людей нуждались в ранних витаминах. А еще больше – в сахаре, ибо прилавки нашего сельмага тогда не знали такого продукта. В каждом доме в кладовках, на чердаках висели на гвоздях мотки солодкового корня. Его резали как лапшу и заваривали вместо чая, а то и просто жевали «на десерт» после картошки с капустой.
Не знаю, вправду ли помогает солодка от желудка, от простуды, как говорил мне знаток трав Федор Рябихин, но от голода она помогала когда-то здорово. Это уж точно. И, может, все-таки я когда-нибудь слетаю за ней с Федором Ивановичем в наши края, потому что севернее Минусинской котловины, на широте Красноярска, она уже не растет. А мне так хочется пожевать солодки…
 

Жили и голуби на нашем чердаке.
Правда, я никогда не был страстным голубятником, как многие из моих товарищей. Никогда не чувствовал особой тяги к возне с этими птицами, да и отец не поощрял праздных увлечений.
И все же однажды я невольно стал голубятником.
Кроме домашних голубей, имевших своих хозяев, свое пристанище, в нашем селе, как и всюду, водились целые стаи беспризорных, полудиких. Обычно много их кружило над крышами зерносушилки и колхозных зерноскладов. Сторожам предписывалось истреблять прожорливую птицу, частенько со стороны сушильного хозяйства доносилась до села ружейная пальба, но голубиные базары от этого ничуть не редели.
Неприкаянные голуби гнездились где попало. Вот и на нашем чердаке обнаружил я однажды в старой корзине голубку грязновато-синего цвета с белыми полосками по концам крыльев.
В первый раз, увидев меня в проеме слухового окна, голубка соскочила с гнезда, юркнула на боровок и стала метаться по нему взад-вперед, постукивая по кирпичу коготками красных лапок, подрагивая атласной головкой и косясь в мою сторону круглым глазом в оранжевом ободке.
В корзине на клочке кудели лежали два белых яйца.
Когда я во второй раз поднялся на чердак, голубка уже не покинула их, а только вроде бы потянулась вперед, чтобы подняться, но тотчас передумала и осталась сидеть, и лишь её темный зрачок в оранжевом ободке внимательно и напряженно следил за моими движениями.
А вскоре она так освоилась, что и вообще перестала обращать на меня внимание. Самец же, пестрый, как сорока, и вовсе не боялся меня. Он даже и при первом свидании со мной не захотел оставить занятой позиции. Видимо, скитальческая жизнь приучила его к бесстрашию и решительности.
Пришел срок – появились голубята. Сначала они были почти совсем голые, если не считать жидкого дымчатого пушка на них, и скорее походили на лягушек, чем на птиц. Но постепенно отросший пух, а потом и перо облагородили их. Голубята стали ходить по дну корзинки, по-взрослому подрагивая головой, пугливо взмахивать крыльями, когда я протягивал к ним руки.
Наблюдая, как мать и отец кормят их, отрыгивая пищу в широкие рты, сам подсовывая им то молока, то хлеба, то червей (птенцы, конечно, ничего этого не принимали), я привык к голубятам и решил уже одомашнить их, дать им постоянный приют на нашем чердаке, как вдруг однажды утром, поднявшись на вышку, увидел пустую корзину, засиженную пометом. Тщательное исследование всего нашего чердака тоже не принесло никаких результатов.
– Наверное, кошка слопала, – невольно подумал я.
Но в верности такого предположения было немало сомнений. Не могла же кошка проглотить повзрослевших птенцов вместе с перьями? Должны бы остаться какие-то следы преступления. Вернее всего, голубята живы-здоровы, просто родители увели их с собой, и они теперь околачиваются где-нибудь на сушилке. Однако не там, не в стаях дикарей, скоро нашел я своих исчезнувших квартирантов, а встретил совершенно неожиданно во дворе Антона Белых, когда он прогуливал свой голубиный молодняк, который у него содержался и воспитывался отдельно.
Чудной был этот Антон Белых. Его не то что каким мастером, а просто хорошим работником назвать трудно. И все же было у Антона в жизни дело, которое знал он до тонкостей и сохранил верность ему до конца дней. Считайся оно серьезным, уважаемым, быть бы Антону в почете на равных со столярами, кузнецами, трактористами. Но таким уж, видно, родился он непрактичным человеком, которому судьба предписала до седых волос заниматься никчемным, с точки зрения здравых людей, занятием – гонять по крышам голубей. За это невинное увлечение, граничащее с чудачеством, и окрестили мужика деловитые односельчане снисходительным прозвищем – Антоша Голубок.
Конечно, тем, что гоняешь голубей, не прокормишься. Приходилось Антону и работать. Не скажу, чем промышлял он прежде, в свои молодые годы, но сколько я его помню, – все больше сторожил какой-нибудь колхозный объект: птичник, пасеку, зерноток. Так что работал главным образом в ночную смену, днем же неизменно возился с голубями, которых у него бывало превеликое множество. И, как ни странно, это голубиное обилие
не мешало Антону помнить каждую свою птицу. Больше того, он знал почти всех чужих голубей, давал им поощрительные или пренебрежительные клички в зависимости от оценки, которой они заслуживали, на его взгляд.
У сельских ребятишек, открыто завидовавших Антонову птичьему базару, не всегда выдерживали нервы. Помню, Колька Жданов, который жил по соседству с Антоном, разведал и выяснил, что голуби ночуют в бане. Не все, а, так сказать, отборная стая, элита голубиного царства. Естественно было предположить, что там же квартировала и знаменитая Дурочка – гордость Антона и предмет черной зависти всех сельских ребятишек, маленькая светло-сизая голубка, с сиреневыми бусами, белоснежными подкрылками, с коротким розовым клювом и веселым хохолком, большая любительница высоты, необыкновенно изящная в полете.
Прозвище же, несколько унижающее её достоинства, она получила за диковатый нрав. Как и всякая знающая себе цену красавица, эта голубка не очень-то допускала вольности в обращении с собой. Многим, кто пытался фамильярно погладить её шелковистое оперение, она давала почувствовать, что миниатюрность породистого клюва еще не говорит о его слабости.
Антон знал, что все завзятые голубятники спят и видят его голубку. Но не мог он знать, что против его Дурочки готовится целый заговор. На «дело» с Колькой Ждановым вызвались Гришка Филимонов, Ванька Теплых и еще несколько ретивых голубятников. Вылазка в отсутствие хозяина вполне удалась. Каждый принес за пазухой два-три голубя. А когда утром при свете проверили добычу, оказалось, что счастливый билет достался Гришке Филимонову, моему соседу и приятелю.
Под большим секретом он, взволнованный, показывал мне на чердаке (даже краденой красотой человек не может восхищаться в одиночку!) пернатое чудо нашего села – курносую Дурочку. Я не нашел в ней ничего особенного и не смог скрыть своего разочарования. Гришка посмотрел на меня снисходительно и сочувственно, как всегда смотрит знаток на дилетанта.
Понятно, что Антон наутро хватился голубей. Надо отдать ему должное: утрату перенес мужественно, даже не подал вида и вообще держал себя так, как будто ничего не случилось. Мальчишки были готовы ко всему, но такого оборота событий никак не ожидали и даже растерялись. Они стали шептаться за углами, стараясь разгадать, какой коварный план мести вынашивает Антон, с какого фланга готовится нанести удар, скрывая замысел до времени под личиной безмятежности.
Антон, собственно, не придумал ничего нового, если не считать того, что с еще большим усердием и чаще обычного стал гонять голубей, запуская их в небо. Этим нехитрым, но испытанным маневром он понемногу переманивал к себе во двор чужих, сортировал их, отбирая тех, которые принадлежали предполагаемым обидчикам, и эти птицы уже не красовались на деревенском небосклоне – они тоскливо выглядывали а окно Антоновой бани, запертой на амбарный замок.
Вскоре стали возвращаться домой по одному, по два и без вести пропавшие. Не могли же держать их ребятишки в своих клетках вечно! А кто выпускал на прогулку, тот неизбежно прощался с птицами. Антон не дремал. И вот, наконец, притихшие голубятники, лишившись не только приобретенных, но и многих своих законных голубей, взмолились перед всемогущим Антоном. Они безоговорочно капитулировали. Антон выслушал их и продиктовал условие: «Будет Дурочка – будут ваши вороны». Так унизительно он называл длинноклювых беспородных голубей, которые заполняли чердаки у деревенских ребятишек.
Пришлось и Гришке под давлением своих же бывших сообщников расстаться с украденной мечтой – нежной и быстрокрылой Дурочкой. При большом стечении болельщиков она была торжественно и печально выпущена в небо и, вопреки своей кличке, оказалась редкой умницей. Даже не сделав прощального круга, почуяв ветер свободы, взвилась, ввинтилась штопором в вышину и пошла прямо на Антонову голубятню.
Хорошо понимая сердце голубятника, Антон простил ребятишек. Не зря его звали Голубком. Многие годы общаясь с птицами, он не только перенял приписываемую им кротость нрава, но и во внешнем облике его появилось что-то от голубя. Сед, круглоглаз, он говорил низким грудным голосом, напрягая раздувавшуюся шею.
Когда Антон умер, ребятишки, считавшие старика своим другом, прощание с ним отметили своеобразным голубиным салютом. Над печальной похоронной процессией до самого кладбища кувыркались в небе сизари.
Антона не стало. Но над домом, где он жил, и по сей день кружат голубиные стаи. Неизвестно, где кормятся они теперь, но живут дома, верные старому хозяину.

Теперь – история косачиного крыла.
Собственно говоря, никакой такой истории не было. Просто крыло, служившее матери метелочкой для подметания шестка, а потом попавшее на чердак, принадлежало когда-то первому (и, честно говоря, жаль, что не последнему) убитому мною в жизни косачу. Притом убитому при таких обстоятельствах, при которых бывалый охотник даже не снял бы ружья с плеча, считая дело совершенно безнадежным.
Но уже давно замечено, что новичкам везет. Везет до тех пор, пока они не постигнут систему и не станут рабами закоснелых правил и приемов.
Так вот, лет в двенадцать-тринадцать, начитавшись писателей – охотников и натуралистов – от Тургенева и Аксакова до Бианки и Устиновича, я почувствовал себя вполне подготовленным для ружейной охоты. В нашей кладовке висела на стене старенькая отцовская берданка тридцать второго калибра. Я и раньше любил подержать её в руках, пощелкать затвором, заглянуть в дуло, полюбоваться убегающей в глубину зеркальной спиралью, похожей на металлическую стружку. Но теперь стал все чаще запускать руку в отцовскую «охотничью» сумку (хотя, сколько помню, отец ни разу не ходил на охоту), где навалом лежали заряженные патроны вперемешку с пустыми гильзами, чтобы «подмерить» их к ружью, досылая затвором в патронник. И вот однажды решился рискнуть – была не была! Сунул в карман фуфайки несколько патронов, вскинул берданку на плечо и огородами вышел к поскотине, к Полухину березнику. Собрался я за тетеревами, или, говоря по-нашему, за косачами.
Стоял январь. Косачи в эту пору живут в лунках, пробитых в снежных сугробах. Вернее – ночуют в них. Но, бывает, и днем хоронятся от морозов, на поверхность выходят поздно и совсем ненадолго. Я знал это и не возлагал особых надежд на охотничью удачу, тем более, что не было у меня ни собаки, ни чучела, ни даже хорошего ружья. Правда, отцовская берданка имела одно достоинство – кучный бой, однако ружье с таким калибром годно больше под пулю, а со щепоткой дроби идти на косача, сидящего на березе… Косач так чуток и зорок, что взлетает, увидев охотника за версту.
Однако сказано: охота пуще неволи. Направился я в сторону Сагайской грани, к Скрипкину озеру, где по весне бывал косачиный ток. Конечно, в январе никто не токует, но все же я шел именно туда, потому что обиталище косачей для меня было связано со скрипкинским токовищем. День был, как и положено в январе, морозным и солнечным. От сияющих, искрящихся сугробов рябило в глазах. Шел я без лыж, просто в валенках, выпустив штанины поверх голенищ, чтобы не начерпать снегу. Хоть и зима была не очень снежной, но лесные забои все равно по пояс. Старался пробираться по хребтикам, по опушкам. Здесь снег помельче, и отсюда шире обзор. Только перевалил из Тепловского лога к Скрипкину – вижу: на вершине огромной березы, точно головни, чернеют косачи. Как по заказу! Целых пять птиц!
Запрыгало сердчишко от волнения. Охотничий азарт захватил меня. Стал я соображать: как же поступить? Но, кажись, выход был один: подкрасться незаметно с подветренной стороны и против солнца, как написано в книгах. Пошел я решительно вкруговую, то есть опять спустился в Тепловский лог, достиг Сагайской грани и по косогорчику, по-за деревьями стал приближаться к осторожным птицам. Валенки застревают в снежной целине, хиус обжигает лицо до боли, но терпение для охотника – первая заповедь. Пробираюсь. Вот уже совсем близко косачи. Дождались меня. Да и куда им лететь? Поклевали березовых почек, пригрелись на солнце, сидят, жмурятся, о весне мечтают. Особенно хорошо виден большой лирохвостый петух. Гребешок и сережки краснеют ярко, гранатовые брови огнем горят, словно в пору токования.
Стою не дышу за деревом. Хорошо подкрадываться к весеннему косачу, когда он самозабвенно танцует. Но как подойти к зимнему, который зорко смотрит окрест и чутко ловит каждый сомнительный звук? Меня спасают коряжистые деревья на гребне косогора и еще то, что здесь мелкий снег. Ружье наготове – вскинь и стреляй. Не иду – плыву, так плавны и мягки мои движения. До птиц метров семьдесят. Можно бы и стрелять, но дробь мелковата. Делаю еще десять шагов. Самых опасных. Малейший шорох – и все пропало. Такие километры по сугробам отмахал!
А когда замрешь, затаишься, как назло, в горле першить начинает, подступает кашель. Сдерживая его, я чуть не лопнул от напряжения. Снял шапку, уткнулся в нее лицом и выдохнул кашель небольшими порциями.
Теперь мне оставалось сделать шаг в сторону, чтобы стрелять из-за деревьев. Но первое же движение выдало меня. Косачи потянули шеи, качнулись и как бы нехотя снялись с осевших под их тяжестью сучьев. Однако полетели не разом, а один за другим, точно была дана команда: «Тикай по одному!». Пока я вскинул берданку, успели уйти четыре, а последним снимался тот самый петух с широкой лирой хвоста. Я нажал на спуск почти не целясь. Громыхнул выстрел, оттолкнув меня назад, косач неловко подпрыгнул, ударил крыльями сокрушенно, потом свернул их и камнем упал, будто нырнул в сугроб.
Охотничий азарт мой тотчас прошел. Когда я поднял косача, еще теплого, но уже бездыханного, с повислой головой, с погасшим гребешком, с затянутыми сизой пленкой глазами, с каплей темной, как переспевшая брусничинка, крови на груди, в нем уже ничего не было от того гордого, угольно-черного петуха с глянцевитой лирой хвоста, который пять минут назад красовался на дереве, стоял на часах, обозревая дали. Он покинул пост последним, принял огонь на себя…
Мне стало нестерпимо жаль убитой птицы. Я старался найти оправдание и успокаивал совесть тем, что убил единственного косача, в то время как другие истребляют их десятками. А дед Жила возит целыми коробами. Сам видел.
Конечно, короб лирохвостых тетеревов не настреляешь. Дед поступает хитрее: он ловит их вершами, как карасей. Только это особые верши, сплетенные из ивовых и черемуховых прутьев специально для тетеревов. Вся суть ловушки заключается во вращающейся западне, которая прикрывает горловину прутового мешка. Она прошита метелками овса, колосьями пшеницы. Стоит птице присесть на круг этой заслонки, балансирующий на оси, как он переворачивается, и косач проваливается в мешок. А заслонка снова выровнялась, поднялась, как ванька-встанька, в ожидании следующей жертвы.
Немудрено, что дед возил птиц коробами. Запрягал в санки собак, ставил плетеную коробушку и, примостившись на запятках, нащелкивал хлыстом.
У меня и сейчас перед глазами эти навалом набросанные в короб косачи, краснобровые черные красавцы с антрацитовым блеском.
Однако кивание на деда Жилу было слабым утешением. Когда я принес трофей домой, меня поздравили с добычей, отец даже не стал ругать за берданку, взятую без спроса, но радости у меня не было. И лапшу с «дичинкой» я есть не стал. Я дал клятву – больше не убивать лирохвостых тетеревов. И долго держал её. А теперь даже если и захотел бы нарушить, не нарушил: косач ныне очень редок в наших местах.
Оно и понятно: возили коробами…
 

И еще одно воспоминание, связанное с чердаком. Только уже не нашего дома, а соседского.
Я запамятовал фамилию этих давних соседей, помню только, что хозяйку звали тетей Линой, а хозяина – Алексеем Дмитриевичем. По нашим деревенским понятиям, это была интеллигентная, культурная семья. Алексей Дмитриевич работал счетоводом в сельпо и уже потому воспринимался недосягаемо образованным человеком, а тетя Лина хоть и была обыкновенной малограмотной крестьянкой, однако и на нее как бы падал отсвет учености и интеллигентности её мужа, с которым она ходила по деревне не иначе, как под ручку. Тетя Лина работала только на чистых работах – то в яслях, то в брынзоварне – и даже говорила, как нам казалось, по-особенному ладно, бойко, употребляя «культурные» слова – «почему», «одежда», «животное» и то и дело жеманно восклицая: «Какая разница?»
Прожили они у нас недолго. Не по-крестьянски легкие на подъем, в один прекрасный день собрались и уехали куда-то. А дом на горке еще многие годы стоял заколоченным, необитаемым, пока городские покупатели не взяли его на слом.
Так вот в то самое время, когда соседский дом пустовал, я однажды решился на один неблаговидный поступок, который без обиняков называется воровством. Что побудило меня к нему? Логика этого предприятия была несложной: коли на нашем чердаке так таинствен мир и водится столько замечательных вещей, то на соседском, должно быть, тем более! Любопытство побороло страх и угрызения совести.
Через огороды, хоронясь в лебеде и лопухах, заглушивших невысокие прясла, я пробрался в соседский двор, нырнул под сени, пристроенные к дому, и с трудом, стоя на четвереньках, приподнял спиною одну из половых плашек. Она подалась необыкновенно легко, что меня даже несколько разочаровало. Мне этот будущий взлом представлялся гораздо более трудным и рискованным. Запрокинув плашку, я выпрямился и оказался в сумрачных сенях, как будто просто вылез из подполья. На чердак вела крутая лестница. С бьющимся сердцем я взобрался по ней и, когда перешагнул через верхний венец сруба, чуть не вскрикнул от восхищения. В отличие от нашего, этот чердак был светел из-за обилия щелей в крыше и коротенького козырька над слуховым окном, в которое широким потоком вливался полуденный солнечный свет. Конечно, это напрочь лишало чердак всякой таинственности, зато какие богатства, какие сказочные сокровища увидел я здесь!
Первое, что бросилось в глаза, были бочонки. Три бочонка. Черный и толстый, ведер на десять, схваченный деревянными обручами, коричневый, с пудовку, и еще желтенький, почти игрушечный, с миниатюрным медным краником. Они стояли пирамидой друг на дружке, и когда я прошелся по ним кулаком сверху вниз, нехотя отозвались сдержанным гулом. Рядом с ними лежали в беспорядке книги. Многие из них были без корочек, с разлохмаченными углами, зато у нескольких, толщиной в ладонь, в две и даже в три ладони, корки походили на доски, обтянутые кожей (а это и были доски, обтянутые кожей), и скреплялись одна с другою бронзовыми крючьями. Я расстегнул верхнюю книгу, стер рукавом пыль, отвернул корку, словно ставню, и увидел жирный, узкий, похожий на стихи текст на плотной, в желтых разводах бумаге. Голова красной буквы «В», открывавшей первую строку, была в затейливых кудряшках. «В начале сотворил Бог небо и землю», – прочитал я, понимая, что имею дело с «божественной» книгой.
Однако мое внимание тотчас отвлекли корзины. Их был целый ворох. Плоскодонные и округло-выпуклые, глубокие и мелкие, одно– и двуручные, из неошкуренных прутьев ивы и раздвоенных корневищ сосны, бельевые, грибные, ягодные… Видимо, не год и не два копились они на этом чердаке. Должно быть, не одно поколение прачек, грибников и ягодников сменилось на земле, прежде чем собралась под крышей старого дома столь живописная коллекция крестьянских корзин. Дальше шли вперемешку груды пестрого тряпья, старых шуб, серых от пыли, чугуны, туески, колесо самопряхи, резная спинка деревянной кровати, веники, лиственные и полынные, ржавая буржуйка, опорки сапог, башмаки всех цветов и размеров, четверти, бутыли и бутылки темного стекла, пузатый фонарь, заклеенный бумажными лентами…О, если бы во всем этом не спеша разобраться! Сколько бы, наверное, встретилось еще удивительных штуковин!
Однако надо было спешить назад. Меня могли заметить. Кому-то наверняка было наказано следить за домом, временно оказавшимся беспризорным. И уже возвращаясь к лестнице, я вытянул темную рамку, подоткнутую за стропилину, желая узнать, что за картина вправлена в нее, и когда повернул лицевой стороной к солнцу, на меня в упор глянули голубые, как небо, глаза гордого кудрявого человека. Пушкин!
Надобно сказать, что в те далекие дни я уже был подвержен гипнозу, навыразимому колдовству ритмической речи. Я не знаю, когда началось это. Некоторые «складные» строки, мне кажется, я знал всегда, родился вместе с ними: «Вот моя деревня, вот мой дом родной, вот качуся в санках по горе крутой…» Иные пришли ко мне от сестры Вали. Она частенько уединялась в горнице, садилась за стол, прикрывала ладонями страницу «Родной речи» и, раскачиваясь в такт ритму стиха, многократно повторяла: «Что ты ржешь, мой конь ретивый? Что ты шею опустил?» Или: «Погиб поэт! – невольник чести – пал, оклеветанный молвой…» Или: «Человек сказал Днепру: я стеной тебя запру!»
Позднее я сделал для себя открытие, узнав, что у всех этих напевных, колыхающихся и как бы светящихся слов есть свои хозяева, «авторы». Их зовут поэтами. Были на свете такие совершенно необыкновенные люди – поэты: Пушкин, Лермонтов, Некрасов… «Однажды в студеную зимнюю пору я из лесу вышел…» Жили они когда-то, когда-то… Это было понятно. Но потом сестра сказала, что и теперь есть поэты, живые люди, такие, как все. Это было непонятно. Поэты – и вдруг живые! Как же так? Хотя вот, пожалуйста, в книжке их портреты. Видишь – дядька в очках? Поэт. А под ним столбец – его стихи: «Земля моя, родимая, святая! Любовь моя, Отчизна золотая…» Что же, выходит, этакое словесное колдовство, как стихи, подручно обыкновенным живым людям, даже если на их головах нет не только смолистых кудрей (что Пушкин был почти русоволос, я узнал много позднее), но и вообще никакой растительности, а глаза у них прикрыты стеклами очков, как, например, у матери, когда она садится за швейную машинку? Значит, когда я вырасту, то и мне…
Ну, а пока я был увлечен другим: перерисовывал из книг портреты всех поэтов – от Пушкина до Твардовского. Самым похожим выходил, конечно, Пушкин. Эти кудри, эти бакенбарды, эти большие «поэтические» глаза, эти нервные пальцы с узкими и длинными ногтями…
Один наиболее удачный портрет Пушкина, нарисованный на развороте тетради, я даже приткнул старым пером к стене над столом сестры. Он был выполнен простым карандашом и затем подкрашен дешевыми акварельными красками, которые мы звали глиняными. Только не сумела сестра оценить моего вдохновения и надругалась над моим шедевром, подрисовав поэту нелепые усы. Портрет пришлось выбросить.
В глубине души я, конечно, понимал несовершенство своей кисти и мечтал о настоящем портрете Пушкина – примерно таком, какой висел в сельской библиотеке, куда я ходил не однажды с сестрой.
И вот теперь судьба сама любезно подносила мне подарок.
Признаться, у меня были серьезные опасения насчет того, как встретят меня с таким подарком дома, где не поощрялись никакие сомнительные приобретения. Я уже отчетливо слышал интонацию, с которой мать или сестра непременно спросят: «Откуда это?» Что я могу ответить? Надо придумать историю поправдоподобней. Скажем, такую: забрел-де в пустую соседскую ограду, гляжу – в пригоне стоит портрет у заплотца. Видать, выброшенный… Или даже проще: мол, Гришка Филимонов дал в обмен на горсть «звездочек». Но второй вариант, пожалуй, хуже. Вводится постороннее лицо, могут проверить через него. Да и откуда у Гришки вдруг портрет Пушкина? Лучше остановиться на первой «легенде». Она, может, менее правдоподобна, но тем охотнее в нее поверят: люди так легко верят во всякие небылицы. Ведь верила же поголовно вся наша деревня в мистический рассказ о том, что будто накануне войны встретила одного шофера под Гладким Мысом (самое невероятное у нас всегда случалось под Гладким Мысом) белокурая женщина неземной красоты и показала в одной руке тучный колос, в другой – кровь и тотчас исчезла, как сквозь землю провалилась. А что это знамение означало, скоро все увидели сами: сперва удался неслыханный в наших местах урожай, позволивший колхозникам получить по десять килограммов хлеба на трудодень, а потом грянула кровопролитная война.
Однако даже в нашем селе, как оказалось, не всем чудесам верят. Когда я принес портрет Пушкина домой и прибил его в горнице над своей кроватью, мать, прежде чем оценить эстетическую сторону этого дела, строго спросила:
– Где взял?
Я, не моргнув, выложил первую версию.
Мать посмотрела внимательно на меня, потом на темную рамку, за которой Пушкин сидел как бы в сумерках – ярко голубели только его глаза, молча повернулась и ушла на кухню. А уж оттуда сказала сурово:
– Не смей лазить в этот дом! Лина приедет – она тебе надерет уши.
Портрет тот долго потом висел над моей кроватью. И каждый день, отходя ко сну, я любовался, выглядывая из-под одеяла, голубыми глазами поэта, его вдохновенными из кольца в кольцо кудрями, по-цыгански черными, его выразительно сомкнутыми негритянскими губами – «устами», на которых – «печать», всем его полубожественным обликом и безотчетно мечтал, что вырасту и тоже буду, как Пушкин, писать звонкие стихи. Пусть в той тетрадке, что лежит под подушкой, пока еще корявые, нескладные и вялые строчки, вроде этих: «Посмотри на небосвод: Ярко светит Медведица, Там горит, блестит зарница, Млечный путь проходит вот», но – погодите! – придет время…
А время, оказалось, не приходит. Время просто проходит…