04

На первый раз в самой большой редакционной комнате с длинным дубовым столом, за которым проводятся редакционные “летучки”, собралось человек сто. Сразу же надышали так, что стало не хватать воздуха, открыли наружу все форточки.

Забегая вперед, скажу, что на следующие занятия приходило гораздо меньше; те, в ком было лишь любопытство, отсеивались; в конце концов осталось человек двадцать. Но и из этих, оставшихся, приходивших на каждое занятие, половина была статистами, не предлагали вниманию кружковцев никакого своего творчества. По-видимому, эти люди отличались повышенным самолюбием, боялись критики. Они даже совсем не участвовали в обсуждении чужих стихов и рассказов, не высказывали своих мнений, - слова из них вытащить было невозможно. Однако все, что говорили другие, слушали с напряженным вниманием, на каждом занятии досиживали до конца.

Первое собрание началось с составления списка - чтобы выяснить, каков же состав кружковцев. Редакционный сотрудник Филипп Тулинов, руководитель кружка, подавший мысль организовать его при редакции, на листе газетной бумаги, на которой молодежные журналисты писали свои статьи, и заметки, столбцом записывал фамилии, имена. Если школьник - номер школы, в каком классе. Если студент - название вуза, факультета, на каком курсе. Среди пришедших был уже не совсем молодой человек в черной, похожей на инженерскую, форме, с петлицами на кителе, какими-то странными знаками в них. Когда до него дошла очередь, он по-военному встал, на вопрос о профессии ответил: торфмейстер.

Сколько живу - никогда, нигде не встречал я больше людей в такой форме, с таким званием: торфмейстер.

Едва список был доведен до конца, торфмейстер тут же попросил слова, опять встал и прочитал несколько измятых, сложенных вчетверо страничек, достав их из нагрудного кармана кителя. Это была довольно грамотно, со знанием дела, но сухим производственным языком написанная статья, призывавшая развивать в области торфодобычу. Кружковцы слушали инженера с некоторым замешательством, совсем не того ждали они на собрании, Тулинов тоже был заметно смущен, но преподал всем урок вежливости: не перебивая, не останавливая инженера, дослушал его сочинение до конца, похвалил статью, сказал, что ее надо передать в областную газету, там ее обязательно используют. Назвал фамилию - кому. Поблагодарив, удовлетворенный инженер в мундире черного, болотно-торфяного цвета ушел, и больше на занятиях литкружка его никогда не видели.

Ко второму-третьему занятию (а они происходили в две недели раз) уже выделилось несколько человек, одни - своими удачными творческими попытками, другие - своей активностью при обсуждении литературных опытов других. Некоторые памятны мне до сих пор.

Фамилии, имени не помню. Был он студентом педагогического института, не горожанин, откуда-то из районных глубинок, живущий в студенческом общежитии, где семь-восемь коек в одной комнате, одна электрическая лампочка на голом шнуре под потолком, туалет с водопроводным краном для умывания один на всех, на все четырехэтажное здание - в сыром, холодном подвальном этаже; столовая - за три или четыре квартала от общежития; постирать бельишко - занимайся этим сам, в холодной воде, в том же подвале, где туалет, или ищи какую-нибудь тетю Нюшу, которая постирает примерно так же, но за целковый. Вот такой был тогда студенческий быт, и считалось, что это нормально, очень даже неплохо, можно даже позавидовать: койка в общежитии с постельным бельем - бесплатно, обед в столовой из трех блюд с клюквенным киселем в заключение - всего 20 копеек. Хлеб при этом - 1 копейка ломтик. Мало супа, каши, не наелся - бери еще на пятак хлеба, ешь...

Поношенный пиджак, вытертые на коленях брюки, белобрыс, лицо худое, узкое, желтоватое; явно - существует впроголодь, только на жиденьком, синеватом перловом супе и тушеной капусте студенческой столовой, а больше подкормиться нечем, из дома - ни денег, ни продуктовых посылок. Ногти обкусанные, всегда он в состоянии нетерпения, движения куда-то, спешки. На занятия литкружка прибегает, словно откуда-то с трудом вырвавшись. И надо ему еще куда-то спешить, бежать, стул просто горит под ним. Поэтому слушает всех говорящих нетерпеливо, дергаясь, мучаясь, что говорят длинно, не то, что надо, он сам мог бы за всех все сказать - и гораздо, как он уверен, убежден, лучше, умнее, точнее, ученей. Однажды в своем состоянии сжигающего его нетерпения спешки, недовольства и раздражения многословием и бессодержательностью звучащих речей, он безапелляционно и самоуверенно, нисколько не чувствуя этой своей бестактной самоуверенности и не стесняясь ее, так прямо и заявил:

- Знаете, зачем так долго, длинно, всем подряд, говорить? Это же просто восточный базар какой-то! Новгородское вече! Дайте все стихи мне, все рассказы, я прочту, правда, времени у меня мало, впереди два зачета, семинар по древнерусскому, но я все-таки прочитаю, между лекциями, за счет сна, а потом приду и скажу обо всем сразу: что чего стоит. Кто талант, а кому надо бросить свое сочинительство и никогда за него не браться...

Внешне в нем было сходство с Белинским. “Неистовым Виссарионом”. Такое же блондинистое, стертое, без всяких характерностей, отличительных черт, примет лицо. Такой же косой зачес жиденьких волос. Красноватые глаза в мигающих белесых ресницах, воспаленные от чтения в скудном свете общежитских электрических лампочек. Когда я теперь вспоминаю этого нервного, худосочного, дергающегося парня, - а теперь я гораздо больше знаю о Белинском, чем знал тогда, - у меня появляется чувство, будто в своей юности я лично видел и знал Неистового Виссариона. И уверенность, что студент тот, стремившийся и считавший себя вправе самолично рассудить всех начинающихся поэтов и прозаиков и приговорить каждого из них, кого - к будущей славе, кого - к творческому бесплодию, немоте, имел с Белинским не только внешнее, но и, во многом, внутреннее сходство. Да, вот такой, именно такой был незабвенный Виссарион Григорьевич, наделавший столько шума в литературном мире своего времени: ему тоже не нужны были ничьи мнения, они ему только мешали, сбивали с толка, казались совершенно лишними, он их просто не слушал. Он тоже считал, что лучше всех сможет разобрать, понять и оценить любое произведение, что приговор его - самый верный и точный...

Фамилию другого критика я помню - Плужников. Я называю его критиком, хотя свои замечания, мнения, оценки он ни разу не высказал вслух. Но он их высказывал. По-другому: безмолвно, одним лишь своим видом, с каким присутствовал на занятиях, воспринимал то, что читали вслух кружковцы. Выражением глаз, лица, еще чем-то незримым, что от него исходило. Это был еще очень молодой парень, просто мальчик. Он приходил всегда в сопровождении двух-трех своих товарищей, явных поклонников его ума, способностей, всей его личности. Товарищи были гораздо старше, лет двадцати, а самому Плужникову, вероятно, не сравнялось еще и семнадцати. Всегда на нем был клетчатый, редкий в тогдашнем обиходе, серо-зеленый пиджак, белая сорочка с пристежным крахмальным воротничком и галстук с золоченым зажимом, блестевшим крупным граненым камнем. В обшлагах сорочки, выглядывавших из рукавов его клетчатого пиджака, сверкали золоченые запонки - тоже с гранеными камнями. В руках его всегда была черная, английского фасона, трубка с прямым мундштуком. Из таких трубок курят капитаны кораблей, шкипера, лоцманы. Может быть, эту трубку действительно курил какой-нибудь английский капитан или шкипер, а уж потом она попала к Плужникову. Но сам Плужников ее не курил. Он вообще не курил. Он только держал трубку в руках. Но и этого было достаточно, чтобы сразу же обратить на себя внимание всех окружающих, резко себя выделить, придать себе вес и какую-то особую значимость.

Он никогда не приходил к началу занятий, а всегда на минуту-другую позже. Никогда не садился вместе со всеми, за общий полированный дубовый стол, а всегда в стороне, за какой-нибудь пустой редакционный столик. Руки - на поверхности, вытянуты во всю длину, в пальцах - трубка. Товарищи его помещались справа и слева - и всегда чуть-чуть позади. Как адъютанты за спиной командующего. Плужников только слушал. Живые черные глаза его смотрели остро, внимательно, ничего не пропуская, на все немедленно, в то же мгновение, реагируя переменою своего выражения, с постоянно присутствующей в них ядовитой иронией. Никогда, даже во время самых жарких споров, он не бросил ни одной реплики, никогда не попросил себя слова. Товарищи его тоже были безмолвны. Но всегда чувствовалось, что среди присутствовавших - он самый строгий, самый жесткий, беспощадный судья, и если бы он высказался, наверное, он поразил бы всех зрелостью, меткостью и бесспорной точностью своих суждений.

Иногда, слегка повернув голову к товарищам, он тихо бросал какие-то слова, и по их лицам было видно, как они дружно согласны со своим кумиром, как восхищены его беспощадной остротой.

Плужников никогда не досиживал до конца дебатов, всегда уходил раньше. Как будто ему решительно надоело все, что происходит, читается, говорится, и он не желает больше тратить свое время на этот детский вздор. Он и компания его уходили с шумом, не стесняясь его производить, напротив, намеренно, демонстративно его создавая. Не в паузы, а посреди чьего-нибудь выступления, а то и чтения стихотворений. Первым поднимался Плужников, громко отодвигал стул, за ним шла к выходу его свита. В фигуре Плужникова, в спинах его товарищей читалось презрение к тому, что они оставляют за собой. Казалось, Плужников и его друзья на занятиях кружка не появятся больше никогда. Но в следующий раз они являлись опять, в полном, а то и увеличенном составе, опять точно так же себя вели и опять шумно, с презрением, посреди чьих-нибудь стихов, уходили.

После войны мне долго хотелось узнать: что же все-таки вышло из Плужникова, где он, кем стал, какова его судьба? По-прежнему ли он так же влиятелен и авторитетен в своем окружении, есть ли возле него преданные ему адепты, так же точно смотрят ему в рот, ловят и повторяют его слова и мысли? Но, сколько я ни расспрашивал людей - о Плужникове никто ничего не мог мне сказать. Скорее всего - война его не пощадила. А жаль. С закидонами, а все же необычный, и, надо полагать, даровитый был парень...