Глава третья. БЫТИЕ

(начало июня 02)

За окном мастерской хмурился облачный июньский денёк. Зимин любил такую погоду - из-за освещения: не надо было возиться с белыми простынями, которыми, по совету Леонардо да Винчи, он завешивал окна, загораживаясь от прямого солнца.

Зимин делал заказ одного англичанина: натюрморт с яблоком и букетом цветов. С утра прекрасно работалось. Он ещё не знал, чту за день ему сегодня выпал.

В начале второго, ощутив голод, он прервался, перекусил (заключив перекус съедением уже написанного яблока) и прилёг на диван прикорнуть. Разбудил противно долгий звонок в дверь.

Дед принялся орать уже в коридоре: Зимин, покряхтывая, ещё только выкарабкивался из диванных ям, когда из-за двери донёсся дедов гулкий вопль: “Шо тут за ящики понавалены! Пожар, што ли, хочешь тут мне?..” Недоумевая - потому что дед, т.е. хозяин мастерской, сдававший её Зимину, старый художник Павел Павлович Логинов, всегда нравился Зимину своим мирным нравом, по-старинному интеллигентными манерами и исключительно тихим голосом, - Зимин отворил дверь. Дед ворвался в мастерскую, как ангел мщения: глазки негодующе искрят, борода растрёпана, бурый набрякший нос выпивохи пылает факелом, длинный хвостик седой шевелюры, перехваченный на затылке аптечной резинкой, развевается, как хвост мчащегося по степи коня.

- Ты чего в коридоре грязь?!. - фальцетом заорал он в тесной прихожей, на ходу сунув Зимину для пожатия маленькую холодную ладошку и стремясь в комнату. - О! А здесь?! - Он застыл как вкопанный на пороге мастерской, свирепо озираясь. - Ма-а-ать честна-а-а-я-а-а!... Ты чего мне тут хлев развёл!

- Пал Палыч, да что это с вами? - Зимин зевнул, вежливо улыбнулся и полез в шкаф, где у него висел цивильный пиджак, а в кармане пиджака лежала обмененная с утра для отдачи деду пятидесятидолларовая купюра. - Вас прям не узнать...

Дед пнул картонку с мусором, собранным накануне Зиминым и стоявшем у двери готовым на вынос.

- Это что?! А это?! - орал он неприятным визгливым голосом, расхаживая по мастерской в своей линялой льняной курточке и почти бесцветных от старости джинсах. Сухим и изящным, как у девочки, указательным пальчиком он тыкал на сложенную кучей в углу пыльную кумачовую драпировку, на лежавшие на широком подоконнике старые, брошенные в рабочем раже кое-как палитры, холщовые тряпки, которыми Зимин вытирал кисти, груду банок из-под растворителей и скипидара, собранную за диваном и опять-таки ждавшую своей очереди на выброс. - Договор нарушаешь!.. Грязюку развёл!..

- Да ничего я не разводил! - озлился, наконец, Зимин. - Это не грязюка, а обычный рабочий беспорядок. Как будто вы не художник, право! Какая муха вас?.. Осторожнее, куда вас понесло?!.. Да отойдите же вы!..

Дед, махая руками в оре, рукавом задел холст, на который Зимин второй слой наложил вот-вот, перед перекусом, полчаса назад. Варварский след от дедового рукава с пуговицами смазал весь нижний правый угол картины с выписанным фоном: бревенчатой стеной деревенского дома.

Зимин дёрнул деда за рукав и оттащил от холста.

- Вот, Пал Палыч, - сердито проговорил он, суя деду в руку доллары. - Плата за аренду, день-в-день. Что за муха вас укусила, скажите на милость? Давайте-ка я вас почищу, вот растворитель. Снимайте куртец-то...

- Не надо, я сам... дома! - Дед смотрел волком и непримиримо вырвал руку от Зимина. Доллары, правда, выхватил и быстренько упрятал на грудь под куртку. - Ты вот что, любезный... А кстати, чай у тебя есть? Чаю хоть дай... В глотке пересохло.

Что-то от деда - от его бегающих глазок, от злого насупленного лица, от нелепо махающих рук - извергалось в атмосферу не то. Зимин, внутренне насторожившись, а внешне играя раскаяние, кинулся в кухонный угол, зажёг газ в плите, налил в чайник воды и поставил его на огонь. “Щас-щас, Пал-Палыч, мы... этт самое... мигом... чайку-у-у-с!...” Он усердно суетился - но подвело неожиданное обстоятельство.

- От-т-т незадача! - вскрикнул он с искренней досадой, вертя в руке пустую банку из-под чая. - Нету чая, Пал Палыч! Кончился. Ну надо же?!. - Зимин всплеснул руками: деду надо было бы угодить... - Кофе будете?

- Чаю нет?.. - переспросил дед. Шаркая, он подошёл к плите и заглянул в банку, словно чтобы удостовериться, что Зимин не врёт. - Эх ты, художник... от слова «худо». Ну, а кофий есть?

- И кофия нет... - Зимина корёжило от досады и злости: кофейная баночка оказалась тоже пустой.

- А здесь у тебя што: не грязь?! - вдруг закричал дед, взирая на кухонный кавардак. - Что, трудно вымыть тарелки? Хлеба огрызки!! А это?! О! “Бобы в соусе чиллита”! Сожрал и банку не выкинул, твою мать! Тараканов кормишь!..

- Тараканов я всех извёл... - попробовал защищаться Зимин, но дед его перебил.

- Всё, Саша!.. Всё!.. В общем... это... - Зимин увидел, что дед вдруг смутился и даже голосом сел. - Как его... Оставляй мастерскую. Всё!! Чтоб через три-дни тя здесь не было!.. - Дед отвернулся. На последней фразе у него срезался голос и задрожал: стыдно ему стало, старому человеку...

- Да бросьте вы, Пал Палыч! - Зимин догадался, что деду, в общем-то по-детски непрактичному, какой-то доброхот стукнул, что такую мастерскую сдавать за пятьдесят баксов в месяц значило отдавать почти даром. Зимин предпринял попытку спасти положение. - Пал Палыч, вы меня просто доканываете. Ну, давайте, я удвою плату!

Дед взял себя в руки и зыркнул на Зимина презрительно.

- И тебе не стыдно было меня обманывать? Ведь знал же, что эта мастерская двести баксов стуит... Телефон... Площадь - тридцать восемь квадратных метров! Антресоли вон глянь какие! Считай, второй этаж! Окна во всю стену, света полну, хоть задницей жуй! Метро “Университет” в двух шагах... И такой рай - за пятьдесят долларов всего?! Кого ты обманываешь, Саша? Собрата обманываешь!!... Не стыдно ли?..

- Стыдно, но не в порядке я сейчас, не в силах я щас двести баксов платить, Пал Палыч! - возопил Зимин.

- Ну, и... Я-то при чём? Саша, мне Зинаиде Аркадьевне надо срочно “инолтру” покупать, не спит по ночам подруга жизни, мается суставами...

- Ну, дайте хоть недельку сроку. Надо ведь найтить мастерскую-то!!

- “Найти-и-ить”... Свои проблемы на меня... Пятьдесят баксов!

- Тридцать!.. Ну, ладно, ладно: тридцать пять...

- Деньги вперёд.

- Завтра поменяю, приходите... Сегодня у меня времени бегать по менялкам нет. У меня вон работа срочная стоит. Вы же мне её сами и испортили. К холсту попёрлись, руками размахались...

- ...выпить - есть?..

- Да есть уж, пейте... - Зимин, нахмурившись, извлёк из-за дивана бутылку “Московской”, оставленную вчера Сёмкой Богорадом. На дне бутылки болталось грамм сто: Сёмка никогда не допивал бутылку до конца, у него, как у всякого пьющего, на этот счёт была какая-то своя священная и странная для непосвящённых примета. - Закусить только нечем.

- Сам-то... дербулызнешь? - сощурившись, с опаской спросил дед.

- Нет, мне работать надо...

- Брезгуешь, значит...- радостно заключил дед. - Осерчал!.. Не художник ты, а мазила. Маляр!! Вот в наше время!.. Да чтоб в мастерской у художника ничего порядочного клюкнуть не было?!. Не говоря уж о закусить! Ополосни, ополосни стакан-то! Не знаю я, кто в нём до меня губы мочил... какая-нибудь спидоносица... Раньше даже девки-шалавы, и те другие были, человечные, не без тепла сердечного... Отогревали, если на душе погано было. И на них тепла не жалелось: и покормишь, бывало, и угостишь чем вкусненьким, и коньячку нальёшь... А нынче?!. Целлюлоид под мейк-апом, а не плоть живая... Вся обкуренная, глаза пластмассовые от «колёс»... такая разве отогреет? Хрен-с-два! - Дед вздохнул.

- Неужто имели дело, Пал Палыч? - не удержался, съехидничал Зимин, подавая деду ополоснутый стакан.

- А то? Я ещё хошь какую отдраю... Ладно, с Богом. На меня не дуйся. Во-первых, жизнь жёсткая, а во-вторых, ты сам слукавил, обманул старика... Так что морально мы в расчёте, Саша. Прозит.

Дед впитал в себя сёмкины сто грамм сноровисто: неторопливо, но и не цедя, - и удалился, шаркая и уже не обращая внимания на беспорядок.

 

Самум миновал, оставив руины. Какая-то четверть часа! - а жизнь перекувырнулась.

Сделалось тошно: куда перебираться-то? Мастерскую и вправду ведь найти надо! Как назло, и с деньгами кризис - затянувшийся до неприличия...

Всё, теперь на долгие дни, а то и на недели - конец творчеству.

Тьфу!!

Зимин прилёг было на диван, но не лежалось; испарилась сладость лежания; в душе свербило; он вскочил и принялся поправлять испоганенный дедом угол картины.

Неделя есть, размышлял он. - За неделю закончить натюрморт этот и получить с англичанина остаток: семьсот баксов. (Дотошный бритт, зная, что зиминов стандарт стоит семьсот долларов и заказывая картину метр на восемьдесят, составил в блокнотике пропорцию, посчитал всё столбиком, и у него получилось: 1140. Бритт - длинный, рыжий, с модной в Европе небритостью, отчего казалось, будто обморочно худая британская физиономия его плесенью побежала - выложил аванс четыреста сорок.) - За неделю найти приличную мастерскую, да не дороже сотни... - За неделю в эту новую мастерскую перебраться...- А тут поездка на носу, ещё загранпаспорт и визу выправлять... - Полина просила на этой неделе помочь с деньгами, теперь всё уйдёт на переезд; ей как-то это объяснить надо... - Дочери Маше обещал кроссовки хорошие, т.е. дорогие, для любимого внучка Кольки купить к дню рождения... -

Ах, дед, дед! Как не вовремя тебя информацией снабдили...

Из коридора донёсся грохот - словно кто-то саданул ногой по груде фанерных ящиков из-под рам, сваленных вчера у зиминовой двери соседом, чехом-гиперреалистом Иржи Брзобогатым. Зимин застыл с кистью в руке: «ко мне?!»

В дверях торкнул звонок.

Это было второе за день вопиющее нарушение зиминового правила: не являться к нему в мастерскую без телефонного предуведомления. Если бы дед тут не нахулиганил, не отравил жизнь, обессмыслив её, Зимин не стал бы открывать. Но сейчас... «Какая разница...» - сказал он себе и, бросив кисть на мольберт, отправился к двери. «Кого это принесла нелёгкая?»

Нелёгкая принесла Герку Тощёва.

Герка Тощёв был единственным другом Зимина из далёкого тридцатилетнего прошлого, когда Зимин не был ещё художником, а только мучительно мечтал бросить к чёртовой матери педагогический институт и всё не решался этого сделать.

Приземистая, кругленькая фигура Герки, совершенно не соответствовавшая его фамилии, являла собой воплощение усталости от жизни: плечи приопущены, на щекастом личике серая тень, под глазками мешочки, лысина не блестит... Герка и глядел как-то уныло, не по-своему.

- Не разбудил? - осведомился он вяло.

- Нет, уже восстал, работаю, - проворчал Зимин.

- Жа-а-аль... Я надеялся - разбужу...

Это была старая геркина шутка, из тех ещё, студенческих, времён. Герка тогда мог, например, запросто позвонить в пять утра и участливо спросить: «не разбудил, старичок?», и на сердитый ответ «конечно, разбудил!» радостно забасить в трубку: «Хорошо-о-о... так тебе и на-а-ада...» Или, скажем, если кто в его присутствии ударялся нечаянно коленкой об угол стула или стола, он лучезарно осклабливался и спрашивал весело: «Больно?» - «Конечно, больно!» - следовал ответ в сердцах с потиранием коленки, а Герка ликовал: «Хорошо-о-о...» Всё это было розыгрышем, конечно; Герка был вполне нормальным малым, но таков вот юмор у человека; однажды изобрёл шутку, в каких-то обстоятельствах оказавшуюся забавной, и на всю жизнь осталось...

- Мотался с самого утра, как сссобака! - сообщил Герка, вяло проходя в комнату. - Маковой росинки, как грится... Вообще Москва - город опасный для жизни. Как выберешься в город, так... Запереться бы в башне из слоновой кости!.. - В одной руке он нёс свой задрипанный кейсик, возраст которого составлял, наверное, лет двадцать с лишним (когда его покупали, он назывался «дипломатом»), а в другой полиэтиленовую авоську с рекламой «мальборо». - Я тут взял на рыночке пельмешек... зеленинки... сметанки... Сверензеним?

- Вереньзень, - разрешил Зимин. - Я-то поел...

- Ещё раз поешь...- Герка пристроился хлопотать у плиты.- Вы, художники, народ едучий... О, бобы бразильские лопаем! Негритосо американо... Чего у тебя грязь такая? Не мог сковородку вымыть?

- Не прискрёбывайся. Сам вымой, пожалуйста... Мне некогда.

- Ящики в темноте перед дверью навалил... Я чуть не того... Как хлев...

Зимин, сдерживая раздражение, опять пристал к мольберту. Угол почему-то не давался; на него жалко было тратить силы и время, но приходилось; дед не сглазил ли?

В молчании, в геркиной возне у плиты и в борьбе с неподдающимся углом протекли несколько минут. В кастрюле закипела вода; Герка, сопя и вздёргивая рукой, принялся старательно метать пельмени в кипяток... Зимин улавливал, что Герка хочет что-то сказать, но не решается; молчание Герки, обычно говорливого, было напряжённым.

- Хочешь новость? - наконец, услыхал Зимин.

- М-м-м?

- Геныч Бодров... вчера утром... - Герка покашлял. - Скончался... Мне Юлька Черткова позвонила. Похороны завтра, на Митинском.

- Ну, что ж... Царство ему небесное... Хотя, наверное, не попадёт туда, если справедливость есть на белом свете.

- Перестань, Бога ради, Сань... Человек сподличал, конечно - но ведь мы все не без греха... Бог прощал и нам велел.

- Ты что, с поручением каким от вдовы ко мне явился?

- Вообще-то нет... - Нахохлившийся над кухонным столом Герка, стуча ножом по доске, истово мельчил зелень. Его лысинка, треугольником вторгшаяся в седоватую поросль на складчатом затылке, сморщилась от старательности. - Но если б Жанка меня уполномочила, я б не отказался... Где у тебя соль?! Вечно ты её в разные углы суёшь!.. А перец где?!. По мне, так надо бы забыть всё за давностию лет и помочь. Геныч в новой жизни места себе не нашёл и жил так себе, жалко... Жанка в основном зарабатывала.

- Да хрен с ним, Гер! И слышать про него не хочу!

- ...Надо бы помо-о-очь, Саня... -

Лет тридцать уж, поди, назад, когда учились они на третьем курсе МГПИ имени Ленина, и Зимин с Генычем Бодровым были, что называется, не разлей вода - (Герка обретался рядом и только потом, после катастрофы, Зимин и он сдружились по-настоящему: Герка единственный тогда не бросил его, изгоя, не отшатнулся), - кто-то с книжного рынка (Зимин тогда был страстным книжником и крутил на чёрном рынке основательные по деньгам дела) снабдил Зимина двумя номерами журнала «Грани». Зимин никогда до того таковой литературы в руках не держал. (А интеллектуалишки московские стонали восторженно с неизменным придыханием: «Ах-х, “Гра-а-ани...” О, “Гра-а-ани”... Это фи-и-иниш... Это приговор Совдепии...») Журнальчики сии, хоть и издавались в Мюнхене, а, забранные в неожиданно грязные и серые, какие-то посконные, обложечки цвета солдатской шинели, совсем не западного обличья, показались ему разочаровательно хиленькими, мизйрными - он, читавший в студенческую пору много, привык к мощным форматам «Нового мира», «Москвы», «Знамени»; но то, что он обнаружил под обложками, оказалось возмутительно скучным, бесталанным, суконным, и он искренне изумился, почему «Грани» запрещены: этим запрещением им только рекламу делают! разреши их, и советский человек сам на них плюнет: там же читать нечего! Вот филиппику против «Граней», против безмозглых баранов, запретивших их, и против себя, потратившего на них ненужно много денег, он и произнёс перед Генычем в некий морозный зимний вечер (завывала метель), когда им не хватило рубля, чтобы как следует хлебнуть пива в пивном баре «Сайгон», возле Киевского вокзала. А на следующий день вечером (была оттепель, капель гремела за окнами) к нему в квартиру на 1-ую Фрунзенскую вторглась целая депутация: заместитель секретаря парткома института по идеологии, секретарь институтского комитета комсомола, ещё какой-то незнакомый гаврила, презрительно-спокойный, цепкоглазый гад... Не вытирая башмаков, не объясняясь с поражёнными вторжением отцом и матерью, пачкая грязью паркет, они пропёрлись к нему в комнату. Злополучные «Грани» с их суконной начинкой валялись на столе в его комнате - вместе с перечитанными вдоль и поперёк учебниками по рисунку и альбомами с зиминскими экзерсицами. На книжной полке присутствовал изданный в Мюнхене «Доктор Живаго» (на рынке на Кузнецком мосту стоил стольник), а рядом тулился пухлый том «Мастера и Маргариты» нью-йоркского издания (сто пятьдесят), в котором все купюры, произведенные при первом печатании в журнале «Москва», были набраны курсивом. Зимин этим книгам вообще не придавал значения. «Доктор Живаго» ему не нравился, «не цеплял», а курсивные купюры, разные там дурацкие сны Никанора Иваныча, вызывали в нём даже протест и казались лишними, перегружающими потрясающий, великий роман, который он перечитал тогда, наверное, раз пять-шесть... Но никто его о содержании и его отношении к этим запрещённым книгам не спрашивал. Впрочем, хоть книги и забрали в тот вечер, в дальнейшем они не фигурировали, вменялись ему только идиотские «Грани». (Наверное, гад книги прикарманил по-тихому.) - Наутро Зимина на институтском комитете комсомола за пять минут исключили из ВЛКСМ, в перерыве между первой и второй парами; в большой перерыв Зимина вызвали в деканат, и декан, толстый аккуратный дядя с старообразной профессорской бородкой клинышком, читавший у них курс психологии подростков, заявил ему, что он отчислен из института.

 

«Ступай, Зимин, в отдел кадров за обходным листом, и побыстрее... »

- Отчего он?.. - поинтересовался Зимин.

- Сердце треснуло, - ответил Герка. - А что, чаю нет?!

- Нет... Пил, что ли?

- Геныч-то? Да нет вроде... Я не знаю, впрочем... Хорош мазать, иди есть. Пельменьчики-то - получились! С кинзочкой, с петрушечкой... Сметанка, перчик... Жалко, что чаю нет. А кофе где, кстати? Шо-то я его не бачу...

- Там же, где чай. В лавке у бакалейщика.

- А что есть?!

- Какао. “Золотой ярлык”.

- Дожил!.. Спасибо, не надо... Садись, художник...

Герка, юркнув на диван, шустро, с явным нетерпением, открыл кейсик и извлёк оттуда неуловимым движением двухсотграммовую чекушку водки.

- Не хошь помочь, хотя б помянем, - заявил он, сковыривая пробку. - Давай стакашик-то твой... Вот так. Буль-буль-карасики... Не чокаемся. Бог с ним, что подлец. Раскаялся он, раскаялся... Всё ж человек ведь... Дружили с ним... одним воздухом дышали... подружек любили... Подумай, проникнись: ведь целая жизнь прошла, Сань! Давай помянем его, грешного, и... прости его. А? Пожалуйста, Са-а-ань... По-христиански. По-православному... Ну, я тебя прошу... А? Неужто всю жизнь лелеять зло?

С изумлением Зимин увидал в заплывших геркиных глазках блеск слёз.

- Гервасий, не дави, - жёстко сказал Зимин, чувствуя, что и у него засвербило в носу, а на глаза набежала слеза. Слова Герки о прошедшей жизни попали в цель. Неуместное расчувствование (на которое Зимин стал лёгок в последние года два-три) требовалось истребить в истоке. - Ни хрена он не раскаялся. За тридцать лет даже не позвонил, задрыга... - У него непослушно дрогнул голос; и слезу пришлось-таки вытереть. - Ладно, помянем. Отпускаю я тебе, раб божий Геннадий, грех твой...

- Ну, этт ты положим, загнул, - возразил вмиг повеселевший Герка, - ты не батюшка, чтоб грехи отпускать. Произнеси, милый, одно словечко: «прощаю». И Бог тебя услышит, Ему этого будет довольно... Ну? без лишнего красноречия... Давай: «проща-а-а-аю, Ге-е-ена...»

- Прощаю. Всё.

- Царство тебе небесное, Геныч, а земля пусть будет пухом! - с трагическим вздохом возгласил Герка, вознеся стакан над головой.

Зимин, мучительно преодолевая протест перед совершаемым им, быстро и с отвращением выпил водку. Его alter ego взывало в тоске: «не пей, не на-а-адо!!». Порча рабочего дня по такому ничтожному поводу вызывала скрежет зубовный. К этому и водка оказалась тошнотворной, разила резиной и ещё какой-то гадостью. Герка правильно разгадал его взгляд.

- Заешь, заешь быстренько... Вот та-а-ак... Как пельменчики-то?

- Пельменьчики-то вкусны, а вот дрянь эта...

- Да, на этикетку польстился, а оказалось - сулема вперемешь с керосином... Оставим это, однако. Скажи, тебе никогда не приходило в голову, что не стукни он тогда на тебя, ты б не стал тем, чем стал? Мм? Не так? Подумай над сим парадоксом советского бытия. Не будь Геныча, так ты благополучно окончил бы наш несчастный пед и сейчас, проклиная жизнь и судьбу, ненавидя дело, которым занимаешься, преподавал бы географию с ботаникой или тянул бы лямку каким-нибудь директором школы номер тысяча шестьсот какой-то... где-нибудь в Капотне... а? Не так? Или чиновником в минобразовании корпел, бумаги бы выправлял, взятки б брал, краснея всякий раз... Или не краснея. А? Сань... Согласись: Геныч заставил тебя сделать выбор, а ты прощаешь его сквозь зубы. Ты б ему осанну спел!!

- Ну вот ещё! - Зимин поморщился. - Выбор выбором, а погано на душе, когда тебя выгоняют брезгливо... Как мусор метлой - шварк за порог, и... Словом, осанны я ему петь не буду!! Простил, и... пашшёл он!..

- Не до конца простил, значит, не всею душой...- Герка ещё раз открыл кейсик и ещё раз с прежней наработанной молниеносностью выхватил оттуда вторую чекушку. - Чарка на чарку - не палка на палку, а удвоение единичного удвоение совершенства есть. За твоё теперь здоровье?

- Нет, я баста.

- Как хошь. Другой бы спорил, а я согласен... А я вот выпью! - заявил он едва ли не с вызовом.

Герка выпил чекушку, эту и ещё одну, третью (с прибауточками: «без троицы дом не строится; надевай-ка ты треух, дабы не был вислоух»), доел пельмени, вяло, без сочувствия выслушав повествование о беде с мастерской, думая о чём-то внездешнем, и вдруг спросил, не будет ли Зимин возражать, если он вздремнёт у него на диване часика полтора-два... «Не помешаю?» - как-то по-мальчишески просительно осведомился он, никогда ничего у Зимина не просивший для себя. Зимин в ответ только руками возмущённо всплеснул.

Герка повалился на диван и мгновенно уснул, подложив под щёку обе ладони. Спустя секунду он уже видел сон: у него подрагивали веки, и несколько раз он тихонечко и сладко поскулил.

Зимин, притаившись, растроганно смотрел на спящего, сокрушаясь тому, как постарел и измотался его друг, как печален и горек стал взор его, как утишился, словно полинял, голос...

Герка никогда не жаловался Зимину на жизнь. Он трудился менеджером по маркетингу в каком-то частном издательстве, выпускавшем учебную литературу, днями напролёт мотался по Москве, организовывая сбыт, и, судя по его одёже и вообще, по виду, получал за этот адов труд копейки. - Когда-то, лет двадцать назад, у Герки в гороскопе благополучно сошлись звёзды, и его и в партию приняли, и заслуженного учителя дали, и директором на школу образцово-показательную поставили, и депутатом Моссовета выбрали. Вскоре после этого взлёта Герку по рекомендации горкома партии назначили в крупное центральное издательство - сначала завотделом, и вскоре после того - заместителем директора. И там у него пошло хорошо всё, он набрал круто высоту, работал масштабно, отбил себе звание заслуженного деятеля культуры РСФСР. Но с крушением коммунизма у Герки вмиг разладилась жизнь, и издательство он был вынужден оставить: то ли не на ту чашу весов судьбы встал, то ли ещё что, но обрушилось как-то сразу; он, правда, сопротивлялся судьбе, основал своё издательство, выпускал христианско-назидательные брошюрки, на которые тогда появилась мода, и поднялся было неплохо; но, поддавшись массовой истерии делать деньги любым путём и забыв о душе, дерзнул расшириться, замахнулся печатать бухгалтерские бланки, польстившись на их бешеный спрос, и моментально попал под пресс бандитов. Про этот свой опыт он не любил говорить; Зимин знал, что его друг встретил своё сорокапятилетие в заточении: три дня сидел прикованным к батарее где-то в центре Москвы, в вонючем доме, предназначенным на снос. О подробностях Герка мрачно молчал. И издательство своё, и все деньги на его счетах он отдал братве, «на зону», купив тем себе свободу. Именно тогда вдруг взбеленилась - по его терминологии - жена. Съездив в гости к своей сестре, переселившейся на Кипр с мужем-дельцом, бывшим дипломатом, она вернулась в Москву белой от зависти (сестра, проводив её в Москву, улетала в тот же день отдыхать на Cфte-d’Azur, на Лазурный берег, во Францию) и заявила Герке, что жизнь с ним прожила зазря. «Её там словно подменили, - изумлялся Герка. - Поверишь, такие друзья мы с ней были - и вот на тебе...» Она не желала внимать никаким доводам; Зимина, с сокрушением сердца согласившигося выступить посредником, грубо отогнала; подала на развод; и под старость лет Герка после размена родительской старой трёхкомнатной квартиры, родной, в которой родился и вырос, на Пятницкой улице, переехал в Дегунино, в гнусную однокомнатную квартирёшку рядом с савёловской железной дорогой: каждые пару минут с грохотом и лязгом неслись мимо его окон товарные составы и нескончаемые электрички. Сын и дочь остались с матерью и держали себя с ним враждебно...

За окном мастерской внезапно потемнело; начался дождь. Шорох его звучал как музыка: под стать настроению. - Осторожно, чтобы не грымкать стулом, Зимин встал и подошёл к окну. Он с детства любил смотреть на дождь; он удивлялся, почему мало кто замечает, как дивно дождь преображает мир, как мгновенно свежеют краски природы - словно плесень, мутнящая их, растворяется в струях очистительных вод небесных. - Заблистали мокрые тротуары далеко внизу; заблистали толпящиеся до горизонта, невозбранно видимые с его десятого этажа крыши домов вечного неизбывного Города; цветастыми пятнами ярче запестрели палатки возле входа на Черёмушкинский рынок; первозданно зазеленела листва деревьев в сквере напротив. «Великая Богиня сбрасывает платье», - вспомнил Зимин когда-то в юности придуманную им языческую метафору. - Зимин много раз принимался писать дождь, но именно вот это «сбрасывание платья» не давалось ему, всякий раз на холсте представал банальный пейзаж дождя, биллион раз написанный художниками, имя которым легион, и со своими «Дождями» (которые он так и называл: «баналы») он расставался без всякого сожаления: и продавал их без душевной борьбы, и дарил бессчётно. А в последнее время и уровень баналов снизился до стыдного; он бросил их писать, осознав, что сбрасывания платья ему не осилить...

Герка за его спиною постепенно захрапел, всё глубже погружаясь в блаженный сон. Лик его разгладился и посветлел.

Дождь за окном кончился так же внезапно, как и начался; тёмная тучка уплыла куда-то; лазурная голубизна сверкнула впереди, в правом углу неба. Жизнь летнего дня в природе текла своим чередом; Великая Богиня стремительно одевалась, закрывая от Зимина свою священную прекрасную наготу. Так же, своим чередом, не обращая внимания на Зимина, текла внизу жизнь Города: трамваи, сверху похожие на насекомых, лязгали на ямистом булыжном перекрёстке перед рынком; троллейбусы с бессмысленной быстротою мчались по Университетскому проспекту, рассыпая вееры брызг, и люди шарахались прочь; текли по улице Вавилова туда и сюда извилистые муравьиные цепочки авто, без перерыва, одно авто за другим, перебиваясь вперекрёст таким же муравьиным движением по проспекту, и скольжение этих цепочек походило на осмысленную работу какой-то таинственной неостановимой машины, живущей по своим законам; так оно и было, в сущности: Город жил для себя, своею бесконечной, вечно возобновляемой кем-то жизнью - вне Зимина, вне вкушающего сон Герки, вне усопшего у себя на Хорошевке прощённого предателя Генки Бодрова... Что там, в ней, таинственно нечеловеческой жизни твоих авто, домов, крыш, крон, небес над тобою, Чудовище?.. Какие силы вдохновляют тебя на эту неостановимость, эту громадность, эту неизбывность, эту вечность?..

Зимин тихонько отодвинул от дивана обеденный стол - освободил пространство пред диваном, - устроился чуть поодаль на стуле и принялся набрасывать пастелью на картоне портрет спящего Герки. Портрет выкристаллизовался почти сразу, и неплохо, несмотря на выпитое; Зимин вообще работал быстро; а когда вот так вот, по вдохновению, он набрасывался писать что-то незаказанное, необязательное, для души - он работал с изумляющей его самого скоростью и ладностью. Краски укладывались на картон, казалось, сами собою и так, как надо. - Пиша Герку, Зимин подумал, что давно пора уже приступить к «заветному»: портретной галерее маслом всех своих друзей, вообще близких людей, своего окружения, своего бытия. И тех, кто сегодня рядом с ним: Сёмки Богорада, Лены, Манефы, дочки Маши, Павлика Семенкова, Лёху Курганова, Иржика Брзобогатого - да мало ли у него друзей, кого он любит и кто любит его; и - тех, из той эпохи; например, он запросто мог бы сделать портрет Генки Бодрова - по памяти, каким он помнил его в молодости: красив, высок, белокур, ворот без галстука не застёгнут, грудь развёрнута навстречу ветрам жизни, взор победительно, по-мужски, блещет умом; и Жанну, в то время невесту генычеву, а впоследствии жену его - спокойную, поглощённую какими-то внутренними думами, что-то всё выгадывающую в жизни, в мелочах: не по-девичьи, а по-женски - он тоже помнил отлично и мог бы написать по памяти; и конечно, написать портрет её подруги Юлечки Чертковой, первой любви своей, студентки ромгермана МГУ, такой обворожительной, рафинированной интеллигенточки московской - с короткой модненькой стрижкой, остроумной, элегантно-ироничной, нежной, с блестящими карими, такими тёплыми, глазами, любимой им несказанно, самозабвенно, и, казалось, любящей его истинно; Зимину припомнилось (собственно, и не забывалось никогда, жило в нём все эти годы), как эта нежная девушка после катастрофы отшатнулась от него словно чёрт от распятия; как грубо, вульгарно завизжала она тогда в телефонную трубку, что он не смеет больше звонить ей, что она его знать не хочет!.. Боже мой, как совок пакостил людей... - меланхолично сокрушался Зимин, растушёвывая тени на переносице и на лбу у Герки.

Герка спал безмятежно; даже храпеть перестал; только постанывал, видя сны... Дитя дитём.

Да, бытие, думал Зимин, работая. Толчея людей и идей на торжище жизни... Да, толчея, но это не простая толчея... - Когда-то, в начале своего художнического поприща, он загорелся идеей: изобразить то мучительное, всепроникающее, всеохватное, вроде бы само собой разумеющееся и тем не менее никому не понятное, не дающееся, ускользающее от прямого созерцания, что составляет суть жизни. В разное время он давал этому мучительному разные обозначения: и Абсолют, и Бог, и Предвечное - но во всех этих названиях, годящихся разве что на каменные пьедесталы под чем-то изначально неподвижным, отсутствовало главное, что придавало обаяние, прелесть и смысл всему: текучесть, струистость, изменчивость, пряная и сложная многоликость, незаконченность. Зимин искал зримое выражение этому в пейзажах, в натюрмортах, в жанровых сценах, в портретах (полгода как-то потратил на мгновенные портреты в метро, разъезжал по кольцевой с утра до вечера в последнем - как правило, малолюдном - вагоне, пока не подрался однажды с подвыпившим малым, возмущённым тем, что его рисуют не спрося согласия) - но бытие (так он в конце концов обозвал искомое) не давалось, не давалось... Одно время появилась было надежда, что решение найдено, и он уже обдумывал композицию, но как раз грянула в Манеже выставка Ильи Глазунова с его “XX веком”, и зиминовская идея бытия как толчеи в этом лобовом воплощении обнаружила свою тошнотворную пошлость.

Мешало то, что Делакруа почитал за преимущество живописи перед другими видами искусства: одновременность изображения на холсте событий, позволяющая добиться цельности; тогда как Зимину потребна была не столько цельность, сколько объёмность - понимаемая, разумеется, не в смысле техники живописи, но в смысле содержания. - Постепенно Зимин начал догадываться, что дело не в технике, не в композиции, не в сюжете. Многие годы Зимин искал, в чём же. Наконец, догадался: самое простое: нужен символ.

Он догадался: каждый человек, наподобие средневекового микрокосма, окружён неким духовным полем; чем богаче и сложнее дух человека, тем это духовное поле вокруг него напряжённей и захватывает больше пространства, т.е. тем больше людей и впечатлений жизни оказывается задетым вихрями, океанами и водоворотами духа этого человека. Взаимопроникновения полей живущих на земле одновременно людей, взаимокасания этих полей высекают искромётный огнь жизни, её тепло, её жар.

Во взаимопроникновении и взаимокасании духовных полей и расцветает текучее неуловимое бытие всех и каждого, раскрыть тайну которого он тщится. После того, как он это понял, в нём прорезалось беспокойное любопытство к людям, окружающим его (ибо огнь, тепло, жар - от людей), к их обстоятельствам - словно за обстоятельствами этими, лишь постепенно открывавшимися ему по мере того, как он сближался с человеком, должна была явиться ему истина бытия - та Истина, та Душа Мира, ради постижения которой только и живёт художник.

Леонардо нашёл эту Истину в улыбке Джоконды и в аллегорическом фоне...

Зазвонил телефон; Герка моментально проснулся и по-солдатски вскочил на ноги, не опомнившись со сна и испуганно вытаращившись; а опомнившись, облегчённо перевёл дух и сел, лучезарно взирая на Зимина.

- Ох, как славненько я поспа-а-ал... - пропел он сладко.

Зимин с сожалением отложил картон и пошёл к телефону.

- «Саша? Привет... Я сегодня на машине, меня подвезут по пути... так что через полчаса буду... Но только я не надолго...»

У Лены был усталый и какой-то чужой, нетёплый, голос.

- «...Я купила тебе две пачки индийского крупнолистового... Всё, пока...»

- Фу-ты-господи, - проговорил Зимин, кладя трубку. - Сегодня же среда, а я забыл напрочь... Извини, Гера, сейчас Лена приедет...

- Среда? Ленин день? Да, сматываюсь... Как надоела вся эта беготня-а-а!.. - Он встал, потянулся, глядя на Зимина с непонятным выражением, быстро ополоснул лицо под краном в кухонном углу, вытерся носовым платком («как на вокзале», подумал Зимин), заправил рубашку потуже под ремень джинсов и схватился за кейсик. - Так! Я, значит, поплюхал... - Он помедлил, словно с духом собирался, и вдруг выпалил решительно: - Сань, похороны завтра в шестнадцать ноль-ноль на Митинском. Тебя ждут.

- Опять ты за своё... Не пойду я, понял?!.

- Есть нравственный закон, его же не прейдеши. Не лелей зла в себе, православный ты человече... Сам же себе потом не простишь...

- Я атеист.

- Не ври. Атеистов на земле вообще не бывает... О, это ты меня спящего навалял? неужто я таков?.. Боже мой, что делает с нами жизнь... Ни один нормальный человек не может оспаривать очевидного факта, что в мире есть зло, воплощением коего является дьявол; значит, по закону антиномий, есть и добро, то есть Бог. - (К Герке вернулась его обычная болтливость.) - Дьявол верещит нам в ухо каждую секунду, и Божий глас сквозь это верещание надо расслышать. Расслышь, Сань... утруди душу свою... уважь себя...

- Мусор захвати, пожалуйста; внизу в контейнер выкинь.

Лена приехала, как обещала, ровно через полчаса. Высокая, в своём всегдашнем просторном брючном костюме из чёрного шёлка, с белой кофточкой с рюшечками, она держалась непривычно прямо (обычно сутулилась, стесняясь роста) и вошла порывисто, с хмурым, чужим, некрасиво напудренным лицом. Он принял у неё пакет с чаем, поставил на газ чайник. Свою сумочку она кинула на диван, а сама присела на краешек вольтеровского кресла в дальнем, мало обитаемом углу мастерской, возле телевизора. Она никогда не садилась в это кресло - один из двух предметов в мастерской, не принадлежавших Зимину (ещё был на антресолях топчан с матрасиком, на котором Зимин иногда спал, если ночевал в мастерской, а не дома): кресло было старым и таким засаленным, что и Зимин избегал его.

- Пал Палыч Логинов уже приходил? - отрывисто спросила Лена. Она восседала с напряжённо прямой спиной, положив ногу на ногу и сцепив худощавые пальцы на коленке. Зимин с удивлением увидал у неё на пальце обручальное кольцо, которое она уже год как сняла - вскоре после знакомства с ним. А теперь вот опять надела. «Что такое?»

- Был? И?.. -

Выслушав рассказ Зимина и удивление его по поводу того, что она в курсе, что есть на свете Пал Палыч Логинов, она с той же отрывистостью разъяснила:

- Извини. Это я вчера сказала ему, что мастерская в этом доме стоит минимум двести в месяц. Я не знала, что ты у него арендуешь. Совпадение дурацкое. Но даже если б и знала, всё равно сказала бы! Старичка вчера мне было до слёз жалко. У нас в Союзе художников вчера чествование ветеранов было. Я от комиссии своей организовывала им приветствие. Мы с ним разговорились. У него жуткая из-за бедности жизнь! Непредставимо жуткая! Нельзя же так, Саша... Ну, в общем, я ему арендатора нашла за двести пятьдесят. Гата Гицеску, слыхал? Да, сейчас он у всех на слуху. Гиертист. При деньгах... Что такое «гиертизм», не знаешь?

У Лены голос зазвенел почти надрывно.

- Бог с ним, с румынским гением гиертизма. Понятия не имею, что это за дурость... Бог с ним, с Пал Палычем. - Зимин подвинул стул к креслу и сел напротив Лены так, что её ноги оказались между его расставленных колен. Она позволила ему взять её руку и поцеловать её. Это оказалась рука, на которой блестело кольцо. Она торопливо отвела глаза.

Зимина охватил озноб... Он уже предчувствовал - предслышал, - что ответит Лена на неизбежный вопрос его. Вот они, искры бытия - трещат, накалённые, от сопряжения полей. Он моментально, как под фотовспышкой, увидел себя и её со стороны - на фоне окна, на фоне близких облачных небес за окном - два тёмных силуэта: он, согбенный, целующий ей руку, и она, царственно и холодно отстранённая, позволяющая этот поцелуй... Мгновенно заиграла в красках видимая во всех деталях, словно уже написанная, картина: Он сидит спиной к зрителю, Она - лицом; зритель смотрит на них чуть сверху; просторный подоконник окна рядом, выписанный фактурно, почти грубо - с каждой трещинкой, с горбинкой отколупнувшейся краски; за окном - близкое облачное небо, вот как сейчас, и крыши, крыши Города до горизонта, и даже уголок улицы с её жизнью виден зрителю; в этом - символ; а здесь, в комнате, залитый дневным светом, Он, держа на весу Ея руку, с усилием, с раздражением обернулся на зрителя, смотрит на него снизу вверх и сердито спрашивает его взглядом: ну, что тебе нужно, чего уставился? не видишь, что здесь идёт прощальный разговор любовников, что ты лишний? И Она с осуждением, почти с гневом глядит на зрителя: непрошеного свидетеля разговора...

- Не надо, Сашенька, не смотри ты так... - тихо сказала Лена и заплакала. - В воскресенье вернулся Витюша из армии, и... Он приехал неожиданно, мы даже не знали, что его демобилизовали... Понимаешь, он, оказывается, ранен был; два месяца назад его ранило; легко, слава Богу, так что нам не стал даже писать об этом, но ведь что я пережила, когда узнала, ты можешь понять... что мы с Аркашей пережили... Состоялся разговор с Аркадием... после застолья, когда Витя лёг отдыхать... ему теперь часто отдыхать надо, у него режим особый после ранения... Боже, что там творят бандиты в Чечне!.. Через какой ад прошёл мой сын! Его ранило в голову... Любка, девица его, замуж выскочила месяц назад... Ой, что-то я всё в кучу... В общем, Витюша нас с Аркадием соединил опять... Наш сын... Ну, нет любви, нет любви, но... Бывают, как оказалось, вещи не менее связывающие... не менее обязывающие... Саша, так сложилось... ну, не можем мы с тобой больше вместе быть! Прости... Да, вот номерочек телефона я тебе даю...

Она, с видимым усилием преодолев давящий накат слёз, мягко, но непреклонно высвободила руку от Зимина, встала, заставив его посторониться, и направилась к дивану за сумочкой. В этот момент закипел чайник на плите, и зазвонил телефон на подоконнике (просторнейший - лечь можно рядом вдвоём, - подоконник служил Зимину подсобным столом). «Завари, пожалуйста, чаю», - попросил Лену Зимин, беря трубку.

Звонила Манефа.

Непредставимо сложились звёзды на зиминовском небосклоне в этот серенький летний денёк!..

Манефа своей неистребимой провинциальной скороговорочкой выпалила Зимину, что им надо расстаться”: она выходит замуж. “Не обижайтесь, ладно?” - весело попросила она, словно речь шла о чём-то мимолётно-бытовом. Даже через полтора года связи она его называла на «вы».

- Кто посмел дерзнуть?.. - осторожно, шутливо-строго вопросил Зимин, покашиваясь на Лену, которая заваривала чай. Эта шутливость далась ему непросто. Сердце заныло от тоски...

- Какая вам разница? - весело кричала Манефа. Она, судя по шуму в трубке, звонила из уличного автомата. - Вы ж его не знаете! Он в автосервисе трудится! Хороший человек. На шесть лет старше меня. Уволился из армии, бывший офицер, капитан. Квартира есть в Москве! Двухкомнатная! В Тушине, рядом с метро «Сходненская»! - В голосочке Манефы, в этом торопливом проговаривании московских названий проклюнулось счастье провинциалочки, жившей до того в Москве в случайных углах как бы на птичьих правах: от регистрации до регистрации. - Вдвоём с отцом-пенсионером живёт! Алесан Саныч, извините, мы сейчас в загс едем заявление подавать, ну вот... я вам позвонила, ну... чтоб вы знали! чтобы всё было по-хорошему! Чтоб вы за меня порадовались, Алесан Саныч! - И - перешла на шопот: - Всё, он идёт. Целую, и не поминайте лихом!!. Вы очень хороший человек... Спасибо вам за всё...

- А как же Германия? - вопросил Зимин, только в последний момент сообразив, что брякнул пошлейшую глупость. Но слово уже вылетело, и в трубке послышался пшикнувший звук - Зимин словно увидел, как Манефа пренебрежительно фукнула пухлыми губками.

Зимин в августе должен был по контракту с одним мюнхенским галеристом лететь в Германию на месяц; он выторговал себе право взять с собой женщину - он предполагал, Манефу. Теперь и здесь образовалась пустота...

Он положил трубку, покосился на Лену. В нём клубился медленный хаос растерянных чувств... Лена хлопотала в кухонном углу, мыла посуду - как она делала это всегда, если заставала у него неприбранность. - Он стоял у окна, смотрел на близкие, вновь потемневшие облака: опять собирался дождь.

- Что-нибудь случилось? - спросила Лена, не оглядываясь.

- Нет, ничего...

Лена мыла посуду, Лена мыла посуду... Они обменялись несколькими бытовыми фразами, как это было всегда, словно и не случилось меж ними последнего разговора за пять минут до того... Зимин смотрел на её спину, на золотистую волну волос, наспадавшую на чёрный шёлк, на её двигающиеся плечи. Ему угадалось какое-то напряжение в них, - показалось, что руки её словно замедлили своё снованье, - показалось, что она хотела повернуться и взглянуть на него, чтобы что-то сказать - и не повернулась, не оглянулась. Он быстро направился к ней через всю комнату, по диагонали от окна к плите - она вдруг замерла, рука с вымытой тарелкой повисла в воздухе - он видел, как капли с тарелки капают в раковину. Он обнял её сзади, в охапку, припал лицом к её горячему затылку - как молния, мелькнула мысль, что это не та милая Лена, к которой он так привык за последний год жизни, это уже другая Лена, уже - чужая жена, и не Лена, а - Елена Васильевна Денисова, и оттого запах духов её ощущался острее, объятие было желаннее... Она уронила тарелку в раковину (тарелка аккуратно кокнулась на две ассиметричные половинки), схватила кухонное полотенце, чтобы поспешно вытереть руки. Зимин повлёк её к дивану, но она покачала головой: «Нет, пошли наверх...» Они лестницей поднялись на антресоли, к постели на топчане.- ...Она плакала; его щека сделалась мокрой от её слёз... - После объятий на миг вернулось ощущение того, что всё остаётся по-прежнему: она лежала, закрыв глаза, а он сидел поперёк постели у неё в ногах, спиной привалившись к коврику на стене; лежать рядом на узком топчане было тесно; в этом положении они проводили многие сладкие минуты отдохновения после любви. - Здесь было уютно темно: топчан стоял в закутке, куда не достигал свет окна; кроме того, закуток ещё завешивался толстой портьерой. Герка называл этот уголок антресоли «лупанарием».-

Внизу зазвонил телефон. Он трезвонил долго и нервно. После него тишина показалась ещё слаще.

- Там на подоконнике лежит визитная карточка, - сказала Лена, укрываясь простыней. - Это хозяйка однокомнатной квартиры, которая вот уже лет пятнадцать сдаёт её художникам под мастерскую. Сегодня эта квартира освободилась, наёмщик отбыл на пэ эм жэ в Израиль. Позвони сегодня же. Хозяйку зовут Марианна. Она обещала мне до завтрашнего утра не сдавать никому. Я с ней договорилась за восемьдесят долларов в месяц. Квартира с большой комнатой, светлая, с телефоном, но давно не ремонтирована, поэтому и дёшево. Сейчас ты ничего приличнее не найдёшь... Художники обеднели, даже летом в Москве торчат...

(Лена работала в Союзе художников, в комиссии по работе с молодыми художниками. Она помогала молодым с мастерскими и рынок мастерских в Москве знала.)

Текли минуты... Зимину очень хотелось, чтобы она, по своему обыкновению, подремала - она всегда после любви дремала минут двадцать.

- А что, - спросила она, - с германской поездкой не заладилось?

- Нет-нет, всё в ажуре.

- А кто звонил?

- Сёмка Богорад свой сценарий в Германию не повезёт, у него сорвалось.

- ...Ты не говорил, на каких условиях в Мюнхен едешь...

- ...За месяц я должен Грепперу сделать восемь портретов и семь пейзажей. Заказчики ждут. За это он мне платит суточные триста евро в день. Дорога, проживание и питание во время пребывания за его счёт...

- Значит, твой заработок за месяц составит... девять тыщь евро? - уже сонным голосом подсчитала она. - Десять тыщь долларов за такой адский труд: каждые два дня картина?.. Не густо...

- Дай Бог всякому, однако... Не хочу гневить богов... - Зимину зевнулось. - Двадцать пять процентов я отдаю твоему Волынскому... За комиссию.

Волынский был владельцем галереи “Софт-арт классик плюс”, с которой Зимин вот уже год как работал. С Волынским Зимина познакомила Лена, когда бывший галерист Зимина обанкротился, и Зимин внезапно очутился без сбыта. Это Волынский организовал Зимину контракт в Мюнхене со знаменитым на всю Европу галеристом Греппером. Любой, самый раскрученный художник уровня Зимина за такой контракт славословил бы судьбу и своего галериста.

- Волынский ещё и у Греппера в доле наверняка, - сказала Лена.

- Наверняка...

...Прошло ещё много минут. Снаружи доносился плеск и стук дождя, грохот воды по водостоку. Лена дремала... Герка спал, теперь вот Лена... Приятно, когда у тебя в доме так вот безмятежно отдаются сну... Опять затрезвонил проклятый телефон и разбудил Лену. «Который час?» - спросила она сквозь сон. Зимин пригляделся в темноте к часам на руке. «Десять минут шестого.» Лена открыла глаза, вздохнула, потянулась, не стесняясь его, словно она не была чужою женой.

- Мне пора, - шепнула она и освободившись от простыни, спустила ноги на пол и села в постели. Зимин приобнял её, погладил её по спине.

- Мне приснилось двустишие, - сказала она. - Вот послушай: «В свой лунный свет, в свой вечер вечный я ухожу, дня твоего наполненная солнцем.»

- Не уходи. Не уходи...

Она промолчала.

Они вышли из-за портьеры на свет. Лена ахнула: «Смотри, небо!» За окном опять сыпал густой дождь, но половина неба была чиста от туч, и яркая лазурь слепила глаза.

Они спустились с антресолей. Она быстро приняла душ, быстро оделась, быстро собралась, отказалась пить чай. У двери он хотел обнять её, но она отстранилась, загородилась рукой:

- Саша, всё... всё, всё, милый, всё... Сашенька, мне надо сына вытягивать. Ему очень плохо... - - ...Прощай, мой хороший.

Она ушла. После её ухода воззияла пустота. Пустота-а-а... Зимин расхаживал бесцельно по мастерской, прихлёбывая крепкий (Лена всегда заваривала очень крепкие чаи) остывший чай, и сокрушался недоумённо: в одночасье лишиться мастерской и обеих женщин! И Герка ещё - с приглашением на кладбище!.. «Геныч умер...» Ну и денё-о-ок...

Взяв себя в руки (терпеть не мог терять время на ламентации), он позвонил по телефону, оставленному Леной. Ему ответил резковатый женский голос не без вульгарности, но фразы этот голос строил грамотно и любезно. «Марианна Владимировна меня звать... Да, меня Леночка предупредила. Слушаю вас.» Зимин условился с нею, что подъедет в восемь вечера по адресу, чётко продиктованному. «Улица Героев-Панфиловцев, дом такой-то, корпус такой-то, подъезд такой-то, квартира такая-то, этаж такой-то, код на входе такой-то. Метро «Сходненская», выход из первого вагона, налево по переходу и наверху на свежем воздухе во двор направо. От метро пешком четыре минуты. Запишите тамошний телефон, я буду вас там ждать.»

Что-то смутило его в этом адресе, но что, он не уловил. Он позвонил Волынскому, уведомил его, что меняет мастерскую и, скорее всего, отправится в Германию без спутницы, и попросил в долг триста баксов на неделю. «Подъезжайте», - позвал Волынский. Наскоро ополоснувшись в душе (ещё парок туманил зеркало: Лена всегда принимала очень горячий душ), он оделся в цивильное. Всё это время он не позволял тоске обосноваться в душй. Телефонными звонками он взбодрил себя на деятельность. Перед уходом он позвонил Полине.

- А я тебе звоню-звоню, тебя нет и нет! - визгливым криком набросилась на него свояченица. - Слушай! я только что отправила Людмилу в больницу! Сань, она не только запила опять, она уже то ли наглоталась таблеток, то ли надышалась, но в общем: дело дрянь! Я пришла - она еле дышит!.. Я сразу «Скорую»! Ну, хоть сколько-нибудь денжат подкинь, Сань, я последнюю сотню сейчас мужланам из «скорой помощи» отдала! Ну, жрать же нечего, Сань! Такой воз везу!.. Чёрт-те-что!.. Или Маше скажи, пусть она денег для матери найдёт, всё ж мать её!.. Чего я одна тяну!..

Здесь, в мастерской, светились пейзажи и прекрасные изящные натюрморты, здесь зияла изысканно-безмолвная пустота элегичной потери, поэтичного ухода, - а на другом конце телефонного провода билось в отчаянном крике другое бытие: грубое земное бытие гибели, безысходности, бессмысленного существования.

Зимин торопливо известил, что подъедет вечером, после девяти, подвезёт деньги, и попросил не беспокоить Машу.

Из-за выпивки с Геркой пришлось оставить свой старенький «сааб» во дворе и ехать на метро.

В европейски выделанном офисе у Волынского Зимин четверть часа промаялся в приёмной, в компании с бесполой улыбчивой секретаршей Олей. И грудастенькая, и фигуристенькая, и смазливенькая, и в великолепном дорогом make-up’e, и ножки точёные, открытые до самого соблазнительного, казалось бы, больше некуда - а ни хрена не соблазняет; вспомнилось рассуждение Пал Палыча о пластмассе... Волынский никогда не принимал сразу, посетитель всегда ждал: от пяти минут до получаса. Офис этого богача, занявшегося галерейным бизнесом лишь скуки ради, походя, являл собою натуру хозяина, влюблённого в себя, любящего себя выказывать: ненужная роскошь, массивная итальянская кожаная мебель, даже в приёмной - несколько компьютеров самых последних модификаций... Богач - пышущий энергией краснощёкий пятидесятилетний здоровяк, в суперэлегантном летнем костюме, с безупречной выправкой, встретил Зимина подчёркнуто - продуманно - уважительно (он всё делал продуманно): стоя посреди кабинета, с любезнейшей приятнейшей улыбкой. Он не стал тратить время на пустые разговоры: пожав Зимину руку своей приятно тёплой и сухой большой ладонью, в которой узкая, как у девочки, ладошка Зимина утонула, он сразу извлёк бумажник и подал ему три стодолларовые купюрки.

- Отказываться от спутницы не торопитесь. Вдруг замену найдёте... - сказал он с улыбкой.

Над огромным письменным столом Волынского висел лучший пейзаж Зимина - «Дождь на Шихане»: единственный банал, который сам Зимин считал наиболее удавшимся ему. Он написал его семь лет назад, когда ездил в саратовские края. Год назад Волынский купил его у Зимина за пять с половиной тыщь баксов. (На эти деньги Зимин обставил свою с Машей и Колькой квартиру на 1-ой Фрунзенской новой мебелью и купил Маше компьютер.) - У Волынского царило бытие воплощённого мощного благополучия и удачи.

Ровно в восемь вечера Зимин позвонил в железную, обитую зелёной кожей дверь на четырнадцатом этаже шестнадцатиэтажной башни в густо заставленном домами районе Тушина.

Он шёл сюда от метро, уже вспомнив, что где-то здесь, вот в этих домах рядом с метро «Сходненская», будет обитать отныне Манефушка, душевная девочка, электрообмотчица с АЗЛК, странная его возлюбленная (друзья удивлялись не без осуждения: известный художник пятидесяти лет и 18-летняя девчонка-рабочая) и оглядывался с любопытством. Какие, однако, случаются ходы у судьбы!

Ему открыла невысокая, при ладных статях женщина, брюнетка, с едва заметными усиками, не портившими, впрочем, пригожего южнославянского лица, с вежливой улыбкой; женщина была в потёртых джинсах и тенниске, в ярколимонных резиновых перчатках: она мыла полы в комнате, куда за нею взошёл Зимин.

Яркое, ещё высоко в этот час висящее в небе июньское солнце глядело в настежь распахнутое окно. Комната была просторна и пуста - если не считать широкого дощатого верстака во всю стену, заляпанного краской; это сразу выдавало в прежнем обитателе мастерового человека. Комната мгновенно пришлась Зимину по душе.

- Ну?.. - спросила женщина, с интересом и не без кокетства присматриваясь к Зимину. Она была молода, ну, может быть, немного за тридцать пять. - Берёте, нет? Вам же под мастерскую, Леночка сказала... Идите кухню посмотрите... санузел совмещённый... На грязь не обращайте внимания, я всё до завтра вычищу. Здесь еврей работал холостой, а евреи в быту не опрятные.

- А как его звали?

- Иегуда Фейгин; слышали?

- Гудя? Ещё бы... - усмехнулся Зимин, проходя на кухню.

Иегуда Фейгин был громкой личностью, основоположником пелажизма (никто не знал, что это такое). Художнический мир Москвы и Питера звал его «Гудя». Картины свои он в России почему-то не продавал, всё, что он делал, он сбывал на Запад. Его знали все. Он дружил со всеми и славен был скандалами; в кураже (не обязательно пьяном) часто устраивал нелепые драки на самых престижных и многолюдных тусовках, причём всегда с крушением мебели, со звоном разбитой посуды и т.п. Зимин всегда сторонился всяческого шума, и Гуди поэтому сторонился, хотя не возражал против нескольких выпивок с ним по-дружески: в узком дружеском кругу Гудя никогда не дрался и даже не ругался. Гудя был остроумен и образован и знал о живописи и о художниках всё. Он говорил Зимину, что пелажизм выдумал для хохмы. Слово «пелажизм» я сам придумал, чтобы невежды заводили глаза от восхищения, нет такого слова «пелаж», говорил он Зимину и ухающе, некрасиво, но заразительно хохотал; «может быть, и есть у французов, но я не знаю, что это такое!» Несколько раз он бывал в мастерской у Зимина и, кажется, искренне хвалил его баналы. Один из баналов, не самый худший, Зимин ему подарил. В целом Гудя ему нравился своей независимостью и редкой среди художников подлинной образованностью.

Зимин позвонил приятелю, который держал фирму по перевозке мебели, и заказал перевозку на завтра, на десять утра.

- ...Я беру за месяц вперёд, - сказала Марианна Владимировна.

Зимин отдал ей сто долларов, получил ключи и предупредил, что переедет завтра до обеда.

С четырнадцатого этажа открывался широкий вид. Вдалеке в просветах меж крышами и купами деревьев блестела под солнцем вода. Марианна Владимировна сказала, что это речка Сходня. Справа виднелась окружная дорога с непрерывными беззвучными на таком расстоянии цепочками авто. Солнце потихоньку клонилось к далёкой тёмно-сизой полоске леса на горизонте...

У порога, уходя, он оглянулся и перехватил молниеподобный взор Марианны Владимировны.

Злобноликая, бледная от усталости и нервов, растрёпанная, Полина домывала пол на кухне. Она мгновенно набросилась на Зимина.

- Глянь, глянь, что она тут устроила! Вся ванная, туалет были заблёваны, на кухне глина какая-то размазана, что она тут делала, а?! И никому дела нет, никому, всё на меня, на меня!!. Нашли лошадь!..

- Хорошая моя, - сказал Зимин, - ты предлагаешь мне полы в твоём доме мыть? С твоей сестрой-алкоголичкой я развёлся ещё двадцать два года назад. Она мне никто, и я здесь...

- Но она мать твоей дочери! -

- О спину которой она тушила окурки, Поля! - взорвался Зимин. - Ну, что опять заводим одно и то же?! Деньги - вот они, возьми, сто долларов, пока тебе хватит, а там... Возиться с Люсей я не буду! в больницу к ней я не поеду! врачей никаких искать я не буду! это бесполезно, она неизлечима! я не могу! у меня своих проблем уйма! и Машу я к ней не допущу, и тебе запрещаю звонить!.. Я вообще прекращу с тобой общение, если ты будешь тревожить мою дочь! У Маши нет матери! Машеньке свою жизнь надо строить! Ей престижный оркестр светит, она работать должна! У неё пятилетний сын на руках, и её дело - музыка, музыка!.. В конце концов, ей замуж надо!!! Только со мной общайся, только со мной! Слышишь?! Возьми вот сотню баксов, и... Возьми, говорю!..

Полина, размахнувшись, швырнула швабру об пол, как швыряют в бешенстве тарелку, и, упав на стул, разрыдалась в голос.

Минут двадцать ушло на то, чтобы капать ей валосердин и валерьянку, гладить по худым мосластым плечам, говорить что-то... Стодолларовую купюру он положил на кухонный стол.

Когда он покинул Полину, солнце уже село, и в Городе начинало смеркаться. По чистейшему после дождя небу скользил в невобразимой выси над Москвою самолёт, который оставлял за собою белый игловидный след.

Из мастерской (которая теперь встретила его как чужого) он позвонил Маше, предупредил, что заночует в мастерской и что он завтра придёт поздно: в новой мастерской, куда он переезжает, надо ведь устроиться... «Давай, я подъеду, помогу разобрать барахло», - предложила Маша. Зимин отказался.

Он поужинал бобами с паприкой, разогрев их на сковородке. До полуночи он упаковывал картины, холсты и картоны, разобрал рояльные петли на диване, отделив от него спинку и валики, собрал в ящики посуду, кисти, краски. - После сей нудной работы, оставив мелочи на утро, он поднялся на антресоли. Лена ещё была здесь: простыня, откинутая ею при вставании, лежала прежними складками, и подушка была всё так же смята, когда на ней лежала её голова: уходя, он оставил постель неубранной. - Подушка приятно пахла Лениными духами. - «Завтра встану в восемь, соберу постель, отключу холодильник, всё доделаю; к десяти успею...»

«Лена», подумал он, засыпая. «В лунном сиянии вечного вечера...»

К четырём Зимин не успел - приводил в порядок новую свою мастерскую, свой храм труда, подготовил всё к работе, - и на кладбище, кляня себя за малодушие(«не надо! на кой чёрт тащусь туда!»), приехал в четверть пятого. Его alter ego было взбаламучено донельзя; он, уходя, даже забыл запереть свой верный «сааб», оставленный на площадке перед кладбищенскими воротами. Солнце жарило во всю июньскую мощь; небо из голубого сделалось белесым. Потноликая бабка, у которой Зимин купил цветы, посмотрела на него с ненавистью.

Завидя вдалеке среди каменного леса надгробий траурную толпу (единственную в этот час), он медленно двинулся туда, по заросшим дорожкам между могилами. Ноги сопротивлялись, не хотели идти, сделались как каменные. Не дойдя метров тридцати, он остановился. Он видел в промежутках между стоящими свежеразрытую землю, слышал отрывки прощальных слов. Подвинувшись чуть, он увидел говорящего: Герка. Дискантом Герка выговаривал в пространство над головами: «Никому не дано счастья прожить жизнь безгрешно; но главное - осознать свои грехи, свои ошибки... в этом отношении покойный являл собой пример редкой самоотверженности и мужества, и потому с ним было легко жить и дружить...» В толпе произошло едва уловимое движение, и это движение на миг приоткрыло Зимину красно-чёрный гроб и ярко-белый под солнцем профиль мертвеца... Из толпы от гроба к нему проталкивалась толстуха в чёрном газовом платочке, в которой Зимин с ужасом узнал Юлечку Черткову. (От Герки он ведал, что Юля растолстела - заболела нарушением обмена - и поэтому так и не вышла замуж; посмеиваясь, он любил говорить Герке, что это её за предательство Бог покарал; Герка негодующе тряс головой...) Зимина вдруг залило неодолимое, напряжённейшее отвращение. Он резко повернулся и зашагал на выход, старательно и целеустремлённо ускоряя шаг. По дороге он кинул цветы на первое попавшееся надгробие.

- Саша! - раздалось за его спиной. Голос даже спустя тридцать лет был узнаваем. - Сашенька, умоляю, ну подожди-и-и!

Он побежал, виляя между могилами. Он слышал за спиною топот ног, шуршанье их в траве, словно призрак гнался за ним. Отвращение усиливалось, Зимина стало тошнить. Из-за отвычки от бега у него закружилась голова, зелёные пятна заплясали пред глазами.

Он возблагодарил Бога за то, что не запер «сааб». Машина завелась с полоборота; он рванул с места, визжа покрышками, и, кажется, задавил зазевавшегося под колёсами голубя, стая которых вечно толклась перед киосками цветочниц. В зеркале заднего вида промелькнули кладбищенские ворота, в залитом солнцем проёме их показалась столпообразная толстая женщина в чёрном, но это видение длилось долю секунды, потому что Зимин уже вырулил на шоссе и помчался в Москву.

В мастерской Марианна домывала окно на кухне. Она стояла на табуретке, освещённая заглядывающим в окно солнцем. На ней был полупрозрачненький сарафанишко, под сквозным солнцем не скрывавший её добротного тела. Она встретила Зимина деловито-весёлой улыбкой.

- Вы не возражаете, что я тут без вас хозяйничаю?

Она не переменила положения, не слезла с табуретки, не ушла с солнца... Зимин вывалил на кухонный стол ветчину, сыр, французский багет, персиковый рулет, сливки, бутылку «божоле», огромный пакет с зеленью, сливочное масло, банку кофе.

- Отмечаем новоселье, Марианна Владимировна! Ставьте чайник!

Пока она звякала на кухне посудой, накрывая стол, он в комнате размешал краски на палитре. Им владело вдохновение - чистое, страстное, когда всё удаётся. Несколькими мазками он поправил угол, испорченный вчера дедом («а вчера полчаса возился без толку!»), примерился и несколькими точными последними прикосновениями кисти закончил картину, придав чуть иное освещение цветам в вазе.

 

«Ау, бритт, где ты и твои доллары?! Ну-ка!»

Номер телефона бритта он помнил наизусь. Тыкая пальцем в кнопки на аппарате, он весело крикнул в кухню:

- Марианна Владимировна, а вы в Германии были?

 

Глава шестая. СКРИПКА ИЗ ОРКЕСТРА

(конец февраля 03)

Побаливало в боку и под желудком давно, месяца два, но во вторник после обеда разыгралось не на шутку. Надежда Сергеевна отпросилась с репетиции и едва осилила в гардеробе надеть на себя шубейку. Сашуне кто-то, наверное, сообщил, потому что он появился в фойе. Он спускался по лестнице неторопливо, преувеличенно прихрамывая и морщась. Томное, капризное лицо его выказывало недовольство, словно он сердился. Не глядя на неё и на гардеробщицу (которая таращилась на них во все глаза: роман скрипки и всесильного хозяина оркестра Александра Васильевича Игумнова вызывал разговоры), он спросил, что с ней, и процедил, что отвезёт её домой. Надежда Сергеевна едва не кричала от боли; отказаться не достало сил. Он тщательно и долго облачал себя в свой длинный яшмово-зелёный бархатно-кашемировый балахон, отливавший золотом, будто не видел, что ей невмоготу. Неужели он полагал, что она назло ему притворяется, дабы отомстить за затеянную им ссору?..

За всю дорогу он не проронил ни слова, только косился на неё. До лифта, правда, проводил, под локоть поддерживал, и про элегантную хромоту свою забыл. Даже сказал что-то... Дома было пусто, тихо, все пребывали на службе. Надежда Сергеевна разделась и легла в постель. Она внезапно заснула, но спала беспокойно, и ей снились неприятные нелепые сны.

Первой пришла с работы Инна, разбудив её, а за нею и остальные. Зять Аркадий ходил в соседней комнате, покашливал и шуршал бумагами, и Надежда Сергеевна говорила себе, что он нарочно так громко кашляет и шуршит, но назло всем терпела и не жаловалась.

К вечеру в её внутренностях бушевал огнь.

Под утро Инна настояла на вызове «скорой». Ей год назад удалили аппендикс, и она уверяла мать, что это приступ аппендицита (цепь звуков «прстп-апндцт» звучала в её жёстком произношении приговором); врач «скорой», дюжий мужик с огромными ногтями на плоских пальцах, принялся мять ей бок и живот, и от его пальпирования такая боль несусветная взорвалась внутри, что Надежна Сергеевна не вытерпела и закричала...

Скорая привезла её в Боткинскую. Там вокруг Надежды Сергеевны всё утро суетились, возили на рентген, на томограф, брали анализы; боль - давящая, опоясывающая - была непонятной, неаппендицитной... Замкнутые, хмурые лица эскулапов выказывали смятенное напряжение; мыльные взгляды их скользили мимо.

- Что со мной?! - взмолилась Надежда Сергеевна.

- Панкреатитом никогда не болели? - вместо ответа угрюмо вопросил главный эскулап, некрасивый чернявый мужичина с пухлыми губами.

- Господи... - прошептала Надежда Сергеевна.

К Богу она воззвала ещё раз, когда её ввезли на каталке в покой, о назначении коего извещала табличка: «Операционная». Здесь за нею плотно закрылась дверь, и полненькая румянощёкая сестричка, похожая на студентку, помогла ей раздеться донага, и так, обнажённую, вкатила в ещё одну комнату, залитую ярким светом.

Голой пребывать, да ещё под этими беспощадными лампионами, было противно само по себе; но, к великому своему смущению, Надежда Сергеевна увидела здесь, кроме деловитых тётечек в белых халатах, хлопотавших с капельницей у операционного стола, двух мужчин: одного очень молодого очкарика, торопливо надевавшего на остроносенькое мальчишеское личико зелёную маску и глядевшего, в общем-то, и не на неё вовсе, а на компьютер, по зелёному экрану которого медленно плавали, как рыбки в аквариуме, мохнатые точки; и крутоплечего дядьку с мощными бровями над цепко глядящими на неё глазами; дядьки-то и застеснялась, потому что её ровесник: гляделся чуть за пятьдесят. От этого глупого стыда про боль даже забылось... Надежда Сергеевна отвела от него глаза и словно невзначай прикрыла груди руками, но правую руку её сразу же сразу же сняли с груди и заставили протянуть в сторону и всадили в неё иглу от капельницы с неизвестного назначения синей жидкостью. Левую руку тоже забрали, положили вдоль тела и, кажется, прикрепили ремнями к чему-то, но прикрепили, видимо, неудачно, потому что сразу же открепили. Надежда Сергеевна недоумённо посмотрела на пожилую седую сестру, вершившую нескладно сии манипуляции, и вдруг увидела на своём животе две горы наклееных на кожу марлевых повязок: одна громоздилась внизу живота, а другая справа под грудью.

- Надежда Сергеевна, у нас для вас подарочек. Вы меня слышите? - спросил мужской голос, принадлежавший ровеснику, склонившемуся над нею. Из-под густых бровей на неё внимательно глядели его синие глаза.

- Слышу...

- Полкило самоцветов... целый стакан!

- Каких ещё?.. - из последних сил спросила она (поняв, что только что закончилась операция, вдруг ощутила, что силы в ней истаяли).

- Ваших. Насыпали из вашего жёлчного пузыря. Всё отлично, Надежда Сергеевна! И аппендицитик вам отчикнули в лучшем виде.

О том, что её вытащили с того света, проговорилась медсестра из реанимации, когда спустя четыре дня Надежду Сергеевну переводили в обычную палату. Медсестра - дюжая, сильная и весёлая девка, щёки кровь с молоком - прощаясь с ней, напутствовала:

- Теперь вам долго жить: на том свете вы уже побывали, в могилке одной ножкой постояли, и щас вам сам чёрт не брат!

По крупицам Надежда Сергеевна вызнала: камни в жёлчном пузыре, о которых она не подозревала, перекрывали жёлчные пути, и уже давно, и от этого воспалилась поджелудочная, и это было страшнее, чем аппендицит. Приступ аппендицита совпал с приступом панкреатита. Ей делали двойную операцию. Она пролежала на столе пять с половиной часов с открытыми внутренностями, а в этом тоже ничего хорошего не было.

Из реанимации её перевели в палату на двоих.

Палата представляла из себя сырую, длинную и узкую комнату с очень высокими потолками и крашеными кубовой краской стенами. В углу потолка, прямо над койкой Надежды Сергеевны, располагалось купоросного цвета пятно от протёка, разводы которого делали его похожим на уродливое человеческое лицо с раззявленным в крике ртом. Лицо смотрело на Надежду Сергеевну и словно взывало о помощи...

Ночью мешали спать комнатные комары.

Среди ночи её соседка по палате, худощавая и молодящаяся дамочка по имени Алла, вскочила, матюкаясь, включила свою и Надежды Сергеевны настольные лампы на тумбочках и рефлекторами повернула их к стене. На высвеченные участки усаживались комары, и Алла их била тапком. Наутро многочисленные бурые пятна - следы ночного аутодафе - усеивали стену возле тумбочек.

- Это наша с вами кровушка! - грозно сказала Алла, безжалостно расчёсывая перед зеркалом длинные обесцвеченные волосы. - Сорок штук!

- Сорок штук чего? - спросила Надежда Сергеевна.

- Комариных трупов! - энергично ответила Алла, выдирая из щётки вычесанное и стряхивая его с пальцев на пол. Она вдруг сделала зверское лицо, сорвала с ноги тапок и яростно хлопнула им по стене.

- Сорок первый! - крикнула она зычно. - В школе рассказ такой по литературе проходили... про гражданскую войну. Так что я как та снайперша!

Надежде Сергеевне вдруг сделалось невыносимо смешно. Она засмеялась в голос, притискивая руками повязки на животе, потому что смеяться было очень больно. Она с испугом и отвращением слушала свой визгливый, словно не её, смех, но остановиться не могла. В испуге она зачем-то попыталась подняться и выпала из кровати. Алла закричала. Прибежали люди в белых халатах. Надежде Сергеевне сделали укол...

Через несколько дней она пообвыклась, да и почувствовала себя лучше. Она уже вставала, гуляла потихоньку в коридоре, глядела в окна за засыпанный снегом больничный двор. Снаружи после недавней оттепели трещал мороз, а в коридоре было тепло.

Соседка Алла оказалась словоохотливой, к досаде Надежды Сергеевны. Алле удалили какую-то сложную паховую грыжу, и операция прошла не совсем удачно, ей дважды разрезали повторно. Она через многое прошла в больнице и настрадалась «не дай Бог кому». Она в первые дни показалась Надежде Сергеевне вульгарной - и черты одутловатого лица резко-грубые, и макияж невообразимый, и голос неоправданно громок, и интонации уличные; по-русски она говорила с каким-то чужим, немосковским акцентом; и лексикон соответствующий; Надежда Сергеевна ненавидела, когда женщины ругаются матом, но почему-то опасалась попросить Аллу не ругаться. Поэтому Алла была ей неприятна, хотя она подлинно ухаживала за Надеждой Сергеевной в первые неходячие дни. Вообще, она была доброй, и Надежда Сергеевна это понимала и стыдилась своего настроя против неё, но поделать с ним ничего не могла. Правда, скрыть его от Аллы удалось, Алла ничего не замечала.

Начались больничные будни.

К Алле каждый день приходил человек, которого она называла «сожителем» - мужик лет под сорок, с грубыми, мускулистыми руками, с уверенной ухваткой. Он входил без стука, размашисто распахивая дверь, громко, свежим голосом здоровался, вежливо кивал Надежде Сергеевне, пристраивался к Аллиной тумбочке и начинал деловито раскладывать принесённую провизию.

- Просила вчера колбаски - на тебе колбаски, любительская, свежайшая, - ласково басил он. - Ты любишь. Бифидока не было, я кефира клубничного купил...

Надежда Сергеевна уже знала, что этот ласково басящий человек, работавший в охране дорогого магазина, напиваясь, бъёт Аллу смертным боем, что из-за этих побоев у Аллы уже было два выкидыша и что она уже никаких детей от него не хочет, ненавидит его и подаёт на развод, как только выпишется из больницы. Поэтому она и говорила про него «сожитель», а не «муж». Она уже была замужем, когда жила в Узбекистане, в России зарегистрировалась как беженка, в Курской области до сих пор у бабушки двое её сыновей живут; а в Москве ей не повезло: нашла было хорошего мужика с квартирой, доцента, из обеспеченных интеллигентов - но родичи горой против неё встали, разрушили брак. А к нему у неё чувство было. После него всё равно всё сделалось, пошла ради прописки постоянной за первого, почитай, попавшегося; в киоске на рынке работала когда, там с ним и познакомилась. А оказался сволочью; наверное, психопат... Алла встречала его непримиримо-равнодушно, с насупленным лицом, на которое с его приходом словно тень ниспадала, и когда он начинал что-то неловко говорить об их будущей жизни, она или грубо перебивала его, или отмалчивалась. Когда он говорил ей, что она вчера просила колбаски, это была какая-то изощрённая ложь, игра, потому что Алла никогда ни о чём его не просила. Принесённую им еду она не трогала, отдавала всю нянечкам и санитаркам.

Когда Алла узнала, что Надежда Сергеевна скрипачка и работает в оркестре, она стала часто заговаривать о музыке, видимо стараясь угодить Надежде Сергеевне приятными разговорами. К изумлению Надежды Сергеевны, Алла знала имена Шнитке и Денисова и заявила, что их музыку терпеть не может.

- Вот Шопен, Моцарт, Бетховен - это да!

Надежда Сергеевна, сама не любившая амелодичную музыку Шостаковича и Шнитке, с консерваторских лет не принимавшая искания Денисова с вплетениями в музыку пошлых звуков и ритмов пишущей машинки, была чуть ли не оскорблена совпадениями музыкальных вкусов её и продавщицы рыночного киоска. Она вдруг с неоправданной резкостью заявила, что Шнитке - гений, и вообще...

- Да и хрен с ним! - отрезала Алла. - Мне всё равно нравится Моцарт.

Инна и Вадим Платонович, муж Надежды Сергеевны, приходили каждый день, попеременно: день Инна, день Вадим Платонович. Инна появлялась усталая, понурая, с серым лицом, и не скрывала от матери, что её заботит что-то, оставшееся за больничными стенами. Что именно, не говорила, хотя Надежда Сергеевна выспрашивала настойчиво, сердясь на скрытность дочери. Она догадывалась, что дома у Инны что-то происходит с Аркадием. Она допытывалась у мужа, но и Вадим Платонович вяло пожимал плечами.

- Ты же знаешь, они со мной не общаются...

Вадим Платонович глядел виновато, однако полные щёки его, как всегда, походили на свежие булочки, а непобедимый румянец их с розовыми ветвистыми прожилочками раздражал Надежду Сергеевну. Она едва-едва поддерживала разговор, который он затевал - всегда скучный, неинтересный, бытовой какой-то: про потекший бачок, про звонок бухгалтера из дачного кооператива, про развод его приятеля Лёшки Никонова после двадцати лет тихого, без проблем, брака... Надежда Сергеевна слушала, отвечала что-то, а сама незаметно поглядывала на него и удивлялась, как она могла когда-то увлечься этим самым скучным на свете человеком. Неужто должностью его соблазнилась? Странно: что ей от его должности? Вадим Платонович трудился высокопоставленным чиновником в Совете Федерации. «Импотент несчастный», - думала она равнодушно, слушая унылую сагу про его пререкательства с жэковским сантехником, который за ремонт бачка заломил цену в триста рублёв. Острый приступ неприязни к мужу-импотенту миновал уже давно, года три назад, осталось только равнодушие... Когда он уходил, она испытывала облегчение. Однажды она, не осилив раздражения, спросила его:

- Что ты всю жизнь в серых костюмах ходишь? Сшей ты себе... тёмносиний, что ли...

Он принёс письмо от сестры Дарьи, жившей в Крыму, в Азовске. Надежда Сергеевна едва не расплакалась, взяв в руку конверт: вдруг поняла, что страшно соскучилась по сестре; почему они так редко переписываются? почему не роднятся? Господи, только и есть по-настоящему родной человек во всём белом свете: сестра Даша. «Выйду из больницы, пошлю всё к чорту, возьму отпуск и поеду к ней.» Письмо было грустным: Даша, овдовев, так и жила одна который год, поздно уже что-то было менять в жизни. Она извинялась, что с лета молчала, что не было настроения никакого; писала, что жить стало страшновато, особенно по ночам; идиот-сосед из злобы ещё осенью убил её песика, Пушка, сторожа верного и весёлого; такой звоночек был безотказный, живой - никого чужого без лая во двор не пустит; а в городе неспокойно: дома и квартиры грабят; одинокого пенсионера то в том районе убьют, то в другом; пришлось в доме все окна забрать в решётки, всю месячную пенсию на эти решётки дурацкие угрохала; и дверь железную в доме сделала, вот ужас-то... Прочтя письмо, Надежда Сергеевна ночью плакала тихонько, чтоб Аллу не разбудить.

Инна сообщила, что звонил Александр Васильевич Игумнов, спрашивал позволения навестить её. Надежда Сергеевна, подумав, попросила передать ему, что ждёт его послезавтра.

 

Сашуня появился ровно в четыре, как указывало расписание часов посещений на дверях отделения. Породистое, крупное, по обыкновению чуть капризное лицо его, благородная, слегка заметная седина на висках и по периметру тщательно ухоженной бороды, безупречная осанка маэстро сказали Надежде Сергеевне, что он в порядке.

Чуть прихрамывая, он подошёл к её постели и поцеловал ей руку.

Он принёс пышный букет бархатных красных роз и даже стеклянную вазу для него, шурша газетой, извлёк из кейса.

- Пущай твой благоверный думает что хотит, а я не мог к тебе придти без цветов.

Надежда Сергеевна неприятно поразилась этим его идиотским «пущай» и «хотит», но промолчала. Она смотрела на него... От него пахло американским одеколоном «Доджсон», который она подарила ему в Монреале на его день рождения (дорогущим! - отвалила триста двадцать канадских долларов, не пожалела, так хотелось приятное сделать ему!). Три месяца всего прошло с той канадской поездки, а кажется, будто целая пропасть времени... Он шепотом, чтобы не слышала Алла, попросил прощения за то, что так глупо себя вёл последние дни.

Надежда Сергеевна в ответ только усмехнулась грустно.

- Скажи-ка мне, Сашунь... В Бельгию-то в марте ты меня возьмёшь теперь или?.. замену приискал?..

- Ты говоришь со мной как чужая... Умоляю, ну...

Но глаза при этом отвёл, отвёл... И на вопрос про Бельгию не ответил.

Она поинтересовалась дежурно, как дела в оркестре, что нового (подготавливая почву для сообщения об отпуске) - он ответил с плохо скрываемым раздражением, что дела швах: на-днях застрелили их основного спонсора Волынского; и что теперь Сёмочке Богораду, их финансовому директору, придётся несладко, пока не выстроит новую систему финансирования. И она про отпуск промолчала.

Она попросила его больше не приходить и сказала, что позвонит ему, как только её выпишут.

- Я тебя люблю, - проговорил он перед уходом, когда Алла тактично удалилась, - не хочется от тебя уходить, так и остался бы с тобой...

Уходил он долго, возвращаясь от дверей несколько раз, говорил о ерунде и, уходя уже окончательно, задержался в дверях, чтобы ещё раз кивнуть ей на прощанье с ласковым видом, и она подумала, что он играет это нежелание её покидать, а сам сейчас, переступив порог, устремится прочь стрелой... После его ухода она быстро встала и выглянула в коридор. Его уже и след простыл... «Ну да, уходить не хотелось!..» - Когда не надо было рисоваться, Сашуня Игумнов про хромоту забывал.

Надежда Сергеевна неважно спала по ночам, и сонные уколы помогали плохо. Она вспоминала о погибшем двадцать лет назад муже, Юрике своём ненаглядном, единственном мужчине, которого она по-настоящему любила. Он был умным, открытым, весёлым без фальши человеком, совершенно лишённым той непонятной внутренней натуги, которой маются современные мужики... Они прожили вместе всего три года - и вот уже без него вся жизнь, считай, прошла, а все, кроме него - как тени, даже нынешние Вадим Платонович (вот уж подлинно: тень бесплотная!) и Сашуня Игумнов. Юра умер - а она словно спустилась в мир теней... Один он, Юрик - свет в её окошке, яркий, родной, любимый... После него жилось как в тумане, словно не в настоящем, а каком-то выдуманном мире. Оркестр Большого театра, Краснознамённый хор, теперь вот Капелла классической музыки Игумнова - всё это давалось через преодоление, через напряжение, через заставление себя. Татка Татищева, её подружка тех, первых после Юрика, лет (потом они с ней разошлись как-то незаметно в московском водовороте) внушала ей: не поддавайся, делай всё, что жизнь требует, тебе же дочь растить, а махнёшь на себя рукой - амбец, кранты, превратишься в никому не нужную злобную старую лярву. В её устах старая лярва звучало отвратительно, уничтожительно пугающе... Представлялось что-то сухощавое, впалогрудое, с морщинистой шеей, с трясущейся от слабости и злобы седой нечёсанной головой, провалившимися тинно-чёрными глазами... Интересно, а что сейчас с Таткой, как она в этом водовороте обрушения всего и вся? «Выпишусь - надо будет позвонить...» Она засыпала лишь под утро, и видела во сне Юру, прекрасную осеннюю Москву сказочных прежних времён, багровые листья клёнов, усыпавшие траву в скверах, слышала музыку, гремевшую во времены оные в аллеях парка Горького, где они с Юрой часто гуляли; тогда эта музыка так раздражала, хотелось тишины, - а теперь, во сне, ей казалось, что она всё бы отдала, лишь бы вернулись те бравурные песни и те счастливые времена стабильной, уважительной жизни... Иногда снился Сашенька, элегантный и нежный; она не хотела видеть его в снах, но он снился - в длинном алом кашне поверх белого плаща, и концы кашне свисали чуть ли не до земли. Они ходили по магазинам, он обнимал её, как девушку. В монреальском универмаге «Оmmi» они купили для его матери шубку из саскачеванской козы - очень красивого серебристо-жемчужного цвета мех мельчайшими тугими кольчиками - и Сашуня, сверкая и улыбаясь глазами, просил её эту шубку примерить, потому что у неё был такой же размер, как у его матери...

Днём ей не лежалось, и она часами простаивала у окон палаты или в коридоре, смотрела на мир снаружи. Как всё зыбко на этом свете, как непрочно наше существование, с отчаянием думала она. По сути дела, вся жизнь прожита, вдруг поняла она... «Для чего мне послана эта больница? Чтобы я очнулась? Символ чего это? Моей кончающейся или уже оконченной жизни? Как это плоско, впрочем... И поздно опоминаться. Сколько мне осталось? Ну, десять, ну, пятнадцать лет... При моих-то ни к чёрту не годящихся нервах... без жёлчного пузыря... И неужели оставшиеся годы тоже будут наполнены ежедневным раздражением от одиночества, ощущением своей ущемлённости и бессилия, лукавством окружающих, называющих себя моими близкими, мелочной борьбой за уважение к себе... Разве о такой жизни грезилось в молодости, которая так внезапно и безжалостно кончается, разве ради этого с утра до позднего вечера, до потемнения в глазах упражнялась на скрипке, разве ради этого трижды прорывалась в консерваторию и поступила только с четвёртого захода, в отчаянии, уже будучи в полуистерике? Неврастеничкой сделалась... А какой бессодержательной оказалась моя жизнь! А ведь представлялось, что ещё чуть-чуть - и весь мир падёт к моим ногам... А для чего это нужно было, чтобы непременно весь мир... Боже мой! Столько нещадного труда, загубленная, по сути, молодость - и ради чего? Дочь, которую через силу вырастила, стиснув душу, переломив судьбу, столько перетерпев, - эта дочь выросла и теперь едва меня выносит, я ей чем-то мешаю... Муж - импотент, размазня... Любовник - хамит и вот-вот бросит... Внучка - не любит, убегает и сразу в слёзы, стоит только попытаться подойти к ней... Зять - гугнявый, противный, как гусеница, со своим вечным гайморитом, покашливанием, со своей потливостью, кислым запахом тела и ног, как от всех рыжих, коим вся квартира провоняла... И что впереди?!. Ну, вот, выпишусь - и что? Ничего хорошего...»

Надежда Сергеевна стояла с этими невесёлыми мыслями у окна. Снаружи была оттепель, дул ветер и раскачивал голые ветки тополей и осин, тропинки почернели, мимо окна косо летели капли с крыши. Вечерело, серый январский день хмурился и наливался сумерками. - Вдруг она увидела двух тёток, которые по дорожке мимо корпуса везли на каталке накрытое белой простыней и синим одеялом мёртвое тело - наверное, в морг... Одна тётка была в резиновых сапогах и в стёганке, из-под которой трепались на ветру куцые белые полы халата, а на другой поверх халата - наперекрёст через плечи платок грубошёрстный, а на ногах - толстые шерстяные носки и галоши... Тётки катили труп и разговаривали спокойно, одна из них курила... Надежда Сергеевна ахнула в голос, закрыла лицо руками, отбежала к кровати - но не успела совладать с собой, и истерика - со слезами, с криками, со смехом, перемежающимся стенаниями - охватила её... Мудрая Алла не стала звать врачей, обняла её, что-то шептала, заставила выпить воды - и Надежда Сергеевна, обессиленная, наконец притихла, послушно легла и уснула.

Алла вскоре выписалась. Надежде Сергеевне было грустно расставаться с ней, словно подругу теряла. О своей былой неприязни к ней она уже не помнила. Да Алла сама, почувствовав, уже не матюкалась при ней... Надежда Сергеевна дала Алле номер своего телефона и попросила её оставить ей свой. Эта просьба Алле польстила, она даже порозовела от смущения и сама вписала цифры в записную книжечку Надежды Сергеевны ровным «школьным» почерком. Только теперь и выяснилось, что Алла когда-то выучилась на учительницу... На прощанье они поцеловались.

На следующий день к ней в палату поместили сухонькую женщину с изжёлта-бледным, словно из воска, старушечьим личиком. Гладко зачёсанная головка её была повязана белым сатиновым платком. Испуганная Надежда Сергеевна обнаружила, что старушка была, кажется, не совсем в уме. Она молчала, до вечера просидела на койке, держа ноги носками внутрь и глядя в пол, и всё время мяла себе ладони и запястья жёлтыми пергаментными пальцами, словно расправляла или разглаживала какие-то складки под кожей. После ужина она еле слышно вздохнула:

- А люди бывают вдохновенные...

И потом долго, часа два, молилась, стоя на коленях, перед поставленной на тумбочку иконкой преподобного Серафима - шептала что-то неразборчиво, кланялась, тихонько стукаясь головкой о пол. Надежда Сергеевна впервые в жизни видела молящегося человека, и внезапные растроганные слёзы сдавили ей дыхание. Она уже не боялась старушки, и ей сделалось её жалко - так, как она ещё никогда никого не жалела... «Господи, сколько ж страдания в жизни!..»- думала она, и эта простая мысль казалась ей новой, неизбитой и важной.

Помолившись, старушка аккуратно поднялась, огладив колени, и сказала, кротко и светло глядя на Надежду Сергеевну:

- А без молитвы жить нельзя, деточка...

- А что с вами? - спросила Надежда Сергеевна ласково, как говорят с больными детьми. - Что у вас болит?

Старушка почему-то усмехнулась и едва слышно прошелестела в ответ:

- Душа, деточка... Другое ничево болеть не может...

Ночью старушке сделалось плохо, она вдруг закричала истошно, завыла, запричитала, и Надежде Сергеевне пришлось бежать на пост и звать врачей, потому что дежурной сестры на месте не было; старушку увезли на операцию, и больше Надежда Сергеевна её не видела.

Но долго вспоминался тихий, как дуновение ветерка, вздох: «А люди бывают вдохновенные...»

Наконец, и Надежду Сергеевну выписали - из замкнутого и безопасно-тёплого больничного мирка выпустили во внешний мир, где дул ветер, секла мелкая и жёсткая снежная крупа, и люди занимались каждый своим делом... Несмотря на то, что накануне вечером Надежда Сергеевна позвонила Инне и получила от неё точное обещание приехать за ней в одиннадцать утра, Инна приехала только в час. Собравшая вещички и выселившаяся из палаты Надежда Сергеевна два часа томилась в коридоре, маясь у окна рядом со своими кошёлками и слушая шорох снежной крупы о стекло, и ей казалось, что она всем мешает - врачам, сёстрам, прогуливающимся больным... На неё уже никто не обращал здесь внимания, она была этому миру чужая, и милая сестричка Ветта - Веточка - которая всегда улыбалась ей и заговаривала с нею, сегодня пробегала мимо неё, как мимо пустого места. Когда, наконец, явилась Инна, даже не подумавшая извиниться и объяснить, почему она опоздала, Надежда Сергеевна, как ни крепилась, а набросилась на неё с упрёками. Инна приехала на машине своей фирмы, и безобразная крикливая сцена обиды разыгралась при водителе... Инна молчала, отвернувшись и глядя в окно, и Надежда Сергеевна увидела, что у дочери покраснели и набухли веки и нос - верный признак, что вот-вот брызнут слёзы: Инна, словно девочка, не умела смягчать ситуации какой-нибудь шутливой этакой фразочкой... И Надежда Сергеевна обескураженно одёрнула себя и примолкла.

Дома её ожидал сюрприз: пока она лежала в больнице, Инна развелась с Аркадием. Оказывается, она подала на развод давно, ещё до больницы. Суд состоялся за неделю до выписки Надежды Сергеевны. Аркадий убрался из их дома, и даже запаха его не осталось в квартире.

В разводе, проделанном с такой скрытностью, присутствовал какой-то непонятный Надежде Сергеевне надрыв. Пустота, образовавшаяся на месте Аркадия, странным образом встала между нею и дочерью.

- И ничего не сказать мне!.. - воскликнула Надежда Сергеевна, всплеснув руками.

- Господи, да зачем? - Инна холодно пожала плечами. - Это моя жизнь и мои дела. Кроме того, ты хотела этого, вот и...

- А ты? - закричала Надежда Сергеевна. - Ты разве не хотела исправить свою чудовищную ошибку?!

- Хотела, хотела... Исправила. Только не кричи, ради Бога... береги себя... В результате этой ошибки, мама, родилась твоя внучка, между прочим...

- Боже мой, как это всё тяжело!.. За что этот тупик, за что-о-о?.. - простонала Надежда Сергеевна, ломая руки, и ушла, обиженная, в спальню. Инна ничего не сказала, не пришла, чем-то занималась в своей комнате весь день, что-то двигала, стукала дверцами шкафа... а потом с Юлькой ушла на танцевальные занятия.

От тоски Надежда Сергеевна не знала, куда деваться... На работе Игумнова к телефону не подзывали; секретарша Люська, гиена и развратная хамка, с ядовитой вежливостью отвечала, что он на переговорах; а однажды, когда Надежда Сергеевна не представилась, Люська сделала вид, что не узнала её, и почти заорала в трубку на вопрос, куда уехал Александр Васильевич:

- В министерство и ведомство!

В другой раз Люська радостно засюсюкала в трубку:

- Ой, Брониславочка Самойловна, миленькая, он всё утро ждал вашего звоночка и только что отъехал!

И зашептала, зашептала страстно:

- Как у вас прошло вчера мероприятие? Алексан Василич выглядет таким довольным, таким... ну, просто слов нет!..

Надежда Сергеевна даже не расстроилась: она почувствовала, что никакой Брониславочки Самойловны в природе не существовало, и никакого мероприятия накануне у Сашуни не было... Гиена Люська всё придумала: она ненавидела Надежду Сергеевну за её роман с владельцем Капеллы.

Дома же телефон Сашуни, оборудованный определителем номера, молчал, молчал, молчал... А потом вдруг ответил. Трубку подняла его мать (Виктория Яковлевна, кажется... или Вероника Яковлевна?) и медоточивым тоном ответила, что Александр Васильевич сейчас в отъезде, он в Германии, и вернётся через неделю. И Надежда Сергеевна вспомнила, что да, он должен был в феврале лететь в Германию и в Австрию, потому что осенью ожидается грандиозная гастроль по немецкоязычным странам Европы. Вэ Я поинтересовалась её здоровьем и попросила быстрей поправляться, в Капелле сейчас очень напряжённая пора, Саша «весь как струна» и сам не свой. Ведь скоро Бельгия, а к ней не всё ещё готово. «А тут ещё и Волынского, нашего благодетеля, нашу палочку-выручалочку, убили. Вам Саша не рассказывал? Господи, в какие страшные времена мы живём...»

У Надежды Сергеевны не было подруг ни в оркестре, ни вообще - как-то незаметно «все кончились», как в былые времена выражалась школьница Инна. Пока она все эти годы, всю жизнь, каждый день репетировала, моталась с гастролями по белу свету, была занята романами (последний из них - с Сашуней) - отсутствие подруг не замечалось: Надежда Сергеевна не жаловала женщин, с мужчинами было интереснее... А теперь вдруг остро ощутилась пустота, недостача их... Она позвонила Татке Татищевой. Ломкий юношеский басок (сынуля таточкин подрос за эти годы) ответил, что она в отъезде, у неё гастроли в Чехии, Венгрии и Австрии, будет через пару недель...

Вакуум, вакуум, говорила себе Надежда Сергеевна.

В этом вакууме вдруг грянул звонок, которого она совершенно не ожидала почему-то: от Аллы. Надежда Сергеевна обрадовалась звонку до сердцебиения, сорванно закричала в трубку:

- Аллочка, милая, как ты там?

Оказалось - плохо: упавшим голосом, невнятно выговаривая звуки, Алла сказала, что у неё ничего не выходит, этот скот по-прежнему пьёт и нещадно лупит её и, если Надежда Сергеевна не поможет ей хоть как-то, этот зверюга просто убъёт её. Да ты что? - ахнула Надежда Сергеевна. А милиция? Но в этот момент до слуха Надежды Сергеевны донёсся из трубки какой-то шум; Алла бросила трубку.

Внутри Надежды Сергеевны кто-то словно лампочку включил или даже мотор завёл - такая вдруг волна энергии захлестнула её. Не зная, собственно, чем можно Алле помочь, она, лихорадочно и не сразу попадая на кнопки, позвонила Инне на фирму и попросила срочно найти ей в компьютере Аллин адрес по номеру телефона. Инна работала в очень солидной риэлтерской фирме, и такие данные в их компьютере были... Оказывается, Алла жила недалеко, на Ходынке, возле хлебозавода. Надежда Сергеевна выяснила по 02 Аллино отделение милиции и на леваке помчалась туда, подняла там шум такой, что ей дали двух милиционеров с автоматами и патрульный «мерседес»; с таким эскортом она и нагрянула к Алле. Аллу Надежда Сергеевна едва узнала - с разбитыми в кровь опухшими губами, тихоголосая, вялая от страха и боли, с почернелыми заплаканными глазами. Сожитель отсутствовал - «вышел погулять...»

- Собирай вещи и немедленно ко мне! - приказала Надежда Сергеевна.

Она пребывала во вдохновении, ею владел порыв. После недолгого и недоумённого сопротивления Алла кое-как собралась; милиционеры за полтинник на том же «мерседесе» отвезли их к Надежде Сергеевне на Часовую. Надежда Сергеевна накормила её обедом, после обеда они пили зелёный чай с пастилой (Надежда Сергеевна помнила, что Алла очень любила пастилу). Алла всхлипывала, показывала синяки на ногах и животе и проклинала судьбу.

Во время чаепития позвонила Инна. Она нашла Алле подходящую комнату на Башиловке. Надежда Сергеевна не отпустила Аллу одну, отправились туда вместе. Хозяйничал в квартире опытный в квартирных вопросах дядька с улыбчивым, но хитрым личиком. Он двумя-тремя ёмкими вопросами всё вызнал о Алле, и Алла ему понравилась, несмотря на разбитое лицо; пристально посмотрев на неё, он заявил, что «берёт».

Этот порыв долго не проходил у неё, она истово занималась проблемами Аллы: и к врачу нужному её отвела, и к адвокату знакомому и в суд ездили вместе, и Вадима Платоновича заставила подключиться к решению проблемы скорейшего развода и квартиры. Наконец-то я занялась конкретными вещами и делаю добро, усмехалась про себя Надежда Сергеевна. Она часто и с удовольствием оставалась на Башиловке у Аллы гонять чаи и делала это с удовольствием. Душа её счастливо полнилась ощущением нужности и лёгкости жития. Об обидах на судьбу забылось... И в эту энергичную пору и Сашуня вдруг прорезался, позвонил радостный, напористый, назначил ей свидание, уверенный, что ему не будет отказа.

Всё повернулось как встарь, жизнь, казалось, вернулась в обычную колею.

Он был по-прежнему красив и ладен в яшмовом балахоне с алой подкладкой, глядел со своей всегдашней милой надменностью. Однако мешки под глазами и складки у девически-тонких губ говорили об усталости. Крупный породистый хрящистый нос утоньшился и немного обвис. Седины на висках вроде бы прибавилось, и это не добавляло Сашеньке импозантности, а старило... Но он крепился.

Они пообедали в аргентинском ресторане (он трогательно заботился о её диете и всё спрашивал: «а это тебе можно?.. а это?..»), из ресторана поехали к нему («матери нет, она в Питере», предупредительно сообщил он), где пили кофе и говорили о Капелле. Поездка в Германию вышла успешной: кристаллизуется превосходный летний тур по курортным альпийским местностям. Но сейчас на повестке дня - Бельгия. Бетховен, Дебюсси, Барток, Хиндемит. Программа ей не нравилась, но она покорно молчала. Программу составляла его мать, старая концертная волчица Вэ Я, наконец-то договорившаяся с бельгийцами. Переговоры были долгими. Бельгийцы, как чёрт от ладана, открещивались от предложенных им великих русских небожителей: Чайковского, Глинки, Мусоргского (которые в Капелле были наработаны классно). «Ныне русское в Европе не модно, видите ли!» - саркастически хохотал Сашуня и хватался за голову:

- Чёрт, столько работы!..

Он попытался приласкаться, но она ласки отклонила. Что-то изменилось и вокруг, и в ней.

- Я бюллетень закрываю через неделю, но на работу готова выйти хоть завтра, - сказала она.

- Да-да, - моментально отозвался он, - да-да, давай, потому что... Просто не знаю, что делать...

И поглядел на неё необычно, словно сквозь туман.

Через неделю она случайно увидела его возле памятника Пушкину.

Накануне Сашенька объявил капелле, что занят с утра, и назначил репетицию на два часа. Поэтому в двенадцать Надежда Сергеевна договорилась встретиться с Таткой на Пушкинской у фонтана.

Она позвонила ей накануне и была ошарашена переменой в старой подруге. Татка с ходу, почитай, спросила, ходит ли Надежда Сергеевна в храм, а узнав, что нет, молчала долго и недоумённо и вздыхала. А надо бы, наконец, проговорила она. Что, пора? - легкомысленно, с улыбкой, спросила Надежда Сергеевна. Да как тебе сказать, ответила Татка почти холодно (улыбку не приняла), опоздала ты, голубушка... лет на сорок. Да что ты, всерьёз, что ли? - вскинулась Надежда Сергеевна. Ладно, завтра поговорим, ответила Татка и повесила трубку.

Что-то было в её тоне, тембре голоса, даже долгих паузах, совсем не Таткиных, настолько серьёзное, нешуточное, что Надежда Сергеевна вся словно сжалась душой. Что-то новое надвигается, почувствовала она. Церковь, храмы... Сколько раз я была вообще в церкви? Она помнила, что когда-то, в молодости, была в церкви ради праздного любопыства - но в какой, где? Остались в памяти картины притемнённого простора, мерцания длинных свечей, сдержанные краски икон, некрасивые лики на них, тёплой духоты... и ничего больше. Вспомнилась больная старушка из палаты, молящаяся, вздыхающая о «вдохновенных людях»...

С утра она заехала в поликлинику, отмаявшись в очередях, подписала бюллетень, приехала на встречу раньше времени, прошлась мимо витрин Тверской, где за недосугом не была уже, наверное, несколько лет, хотя работала в паре шагов отсюда, на Бронной...

День был серенький, тёплый, без ветра. Не верилось, что февраль. Вокруг Пушкина расхаживали худые и суетливые чёрные голуби, клевали что-то, некрасиво дёргая головами, под ногами у вечно толкущегося здесь люда. Иногда она вспархивали и садились на макушку памятника. Вдалеке, в голых кронах сквера, разместилась целая стая ворон, усеивали деревья чёрными запятыми, и их зловещее карканье мешалось с шумом автомобилей.

В ожидании Татки (которая, как всегда, опаздывала: привычки молодости остаются у человека на всю жизнь) Надежда Сергеевна прохаживалась мимо мёртвых фонтанов и с раздражением оглядывалась на каркающих ворон («Накаркаете сейчас, мерзавки!»). И вдруг увидала, как с Малой Дмитровки в Большой Путинский переулок, к стоянке возле «Известий», свернула ярко-лимонная, с мощно выпученными боками «альфа-ромео». Такая машина на всю Москву была только одна: у Сашуни. У Надежды Сергеевны сердце дрогнуло - от предчувствия нехорошего... («Накаркали, заразы!») Она проследила, как жёлтый паукообразный агрегат медленно скользил в толчее машин и юркнул на свободное место на тротуаре. Из «альфа-ромео» показался величественный маэстро, и складки его яшмового балахона походили на бронзовые, как у памятника. С другой стороны машины появилась худощёкая голова Вэ Я, похожая на череп мумии.

Озираясь, мать и сын остановились на краю тротуара, пережидая поток машин. Мумия что-то горячо выговаривала сыну, а он слушал прилежно, как мальчик. На матери была та самая жемчужно-серебристая шубка из саскачеванской козы, которую Надежда Сергеевна примеряла в Монреале... Они явно направлялись в сквер и должны были непременно наткнуться на Надежду Сергеевну. Она несколько секунд лихорадочно соображала - выйти к ним навстречу или схорониться в сторонке? Решила отойти и - отступила, присела на скамейку за голыми колючими ветками кустов, под липами с проклятыми воронами. Но в последний момент, когда сын и мать, не заметив её, шли по скверу, свернув к памятнику, она решительно встала и направилась к ним.

Позавчера они опять виделись с Сашуней, всё возобновилось, и они провели вместе весь вечер, и Сашуня говорил ей, как прежде, о любви, и она после долгого перерыва уступила ему, наконец - но ей показалось, что он немного рассеян, не такой домашний, как всегда, и думал о чём-то далёком, и эти думы не были ему неприятны. И вместо шутливой игривости, обычно следовавшей за любовными утехами, последовало его признание, что он устал «как никогда», и они быстро оделись, и он на своём лимонном бокастом монстре отвёз её на Часовую... Надежда Сергеевна знала, конечно, что Вэ Я против их связи и что сегодняшняя нежданная встреча, когда эти двое решают какие-то свои дела, будет неприятна и сыночку, и матери - но именно поэтому она и решила вмешаться. Она догоняла их и слышала, как Вэ Я горячо говорит:

- ...да ты посмотри, какая жизнь кругом: ведь ничего устоявшегося, всё зыбко! Волны грязи, болото! Жидкость! И мы в ней барахтаемся, а вокруг снуют одни пираньи вот с такими челюстями! Кругом злоба и нервы, нервы и злоба! А у тебя есть возможность от всего этого устраниться, построить другую жизнь, не на болоте, у тебя есть здоровье, есть деньги, есть дело поставленное, любимое, слава Богу, всё получается - так какого чёрта ты не женишься! Ты вон седой уже - а всё в бобылях! Прицепился к этой бабке своей, скрипке несчастной, пиликалке бездарной! На сколько лет она старше тебя? На сто? Она уж и рожать, поди, не может! А я внуков хочу, слышишь?! Я устала от жизни в этом болоте, я не хочу больше крутиться и вкалывать, мне осточертели эти вечные переговоры, я хочу основательной и спокойной старости. Неужто я этого не заслужила?! Почему, скажи на милость, ты мне в этом-то отказываешь?.. Вот сейчас Зимин, художник с мировым рейтингом, солидный человек, приведёт тебе свою дочь, Машу - талант настоящий, подлинный. Приглядись, не упусти!

Надежда Сергеевна шла за ними и с упавшим сердцем слушала энергичный и убедительный монолог мумии. Ей расхотелось подходить к ним... Они вышли на пятачок перед памятником и остановились там. Вэ Я посмотрела на часы, быстро оглянулась ищущим взглядом - и её острые глаза вонзились в Надежду Сергеевну, не успевшую вовремя остановиться и по инерции взошедшую следом за ними по ступенькам...

- Это они, мама? - тихо спросил Игумнов.

- О! Пришли! Они! Идём знакомиться! И прошу тебя, наконец... -

Мать, бросив на Надежду Сергеевну уничтожающе-жгучий взгляд, что-то энергично дошёптывала сыну на ходу, увлекая его навстречу неторопливо шествующему к Пушкину осанистому, одетому в дорогую дублёнку, пожилому мужику с ослепительной, тающей улыбкой на мясистом лице, которого по-дочернему скромно держала под руку молодая женщина: лет 25-ти... Сашенька, ведомый матерью, принял свою выигрышную капризно-истомную осанку и чуть прихрамывал... Женщина не сводила с Сашеньки своего сияющего, покорного и призывного взгляда. Она говорила ему глазами и трепещущей улыбкой на устах: вот - я, и в твоей воле взять меня и сделать со мной всё, что захочешь... Распахнутое длинное чёрное кожаное пальто на ней с белоснежной подкладкой показывало статное, динамичное тело. Маша была в элегантных ботиночках с высокой шнуровкой и на высоких каблуках и в коротком тёмномалиновом платье, что позволяло любоваться её безупречно выточенными ногами в таких же, как платье, тёмномалиновых колготках...

Как смотрелась эта группа из четырёх благополучных людей!..

- Зимин! - представился мужик, основательно пожимая руку Игумнову. - А это моя дочь Маша, ваша поклонница, скрипка, лауреат каких конкурсов, она сама вам расскажет!

Всё: смирись и отступи, шепнул кто-то на ушко Надежде Сергеевне... Она со всех ног устремилась прочь от памятника, к скверу, и в этот момент случилось нелепое: какая-то чёрная тень кинулась на неё, и она инстинктивно вскрикнула от испуга и отмахнулась рукой. Оказалось, что это голубь: наглец летел по своим делам, не разбирая дороги, и если бы Надежда Сергеевна не отбила его рукой, голубь угодил бы ей прямо в лицо. Шальная птица кинулась в сторону, уронив несколько перьев; кажется, кто-то засмеялся происшедшему...

Надежда Сергеевна бежала прочь, приходя в ужас от одной мысли, что в этом растрёпанном состоянии её застанет Татка.

Она не думала о том, что её только что бросил Сашуня, что через два часа они встретятся на репетиции и взглянут друг другу в глаза, и в глазах этих будет ложь, стыд, и Бог знает что ещё, из чего сложена их невыносимо убогая жизнь.