Глава девятая.

Какое счастье — вернуться к своему забору, взглянуть на родные портреты по стонам, лечь возле печки, где снились тебе самые обманчивые мечты. Только в родном доме висят одни и те же портреты. Только там. Неподвижные лица родителей с каждым годом становились для Жени моложе. А в жизни мать потихоньку старела, Женя догонял отца, уже вступал в тот возраст, когда отец нянчил и хоронил детей, братьев и сестричек Жениных, и с тех пор все росло и мужало на земле, и вообразить, однако, отца пожилым не было никакой возможности. С гладко причесанным чубом, в плоском галстуке, глядел он с высоты день и ночь на пустую белую степу комнаты и с годами словно превращался в некое историческое лицо, снятое безвестным фотографом. Он и в братской могиле под Запорожьем лежал тридцатилетним, и если бы встал, не угадал бы ни сына, который остался в его умирающей памяти большеголовым ребенком, ни жены своей Физы с русыми кудрявыми волосами и свежим покорным лицом. В ночную бессонницу, в минуты какого-то таинства Жене верилось, что мертвые следят за живыми из своего темного сиротского мира.

Чувство сиротства не проходило и у Жени всегда. Жалко было, что появляешься в жизни на один раз и отпущено тебе испытывать судьбу без отца, при котором бы иначе складывались дни. Никто никогда не чувствует под землей, как думают о нем, зовут и, скоротав век, сами уходят туда же, опять не зная, что станет без них. Двадцать лет развиднялось без отца с востока, лили дожди, высыхали доски на ставнях, гнулось крылечко, двадцать лет плыли над землей песни о родине и о милых, кричали паровозы, хоронили его полководцев и соседей, и возвращался он к своим только во сне, живой, странный и молодой. В праздники, в дни рождения, в поминальные минуты молчания никуда было не деться от памяти, от того, что были на свете люди, которых, сколько пи плачь, не вернешь.

Женя часто думал о материной молодости. Была ли она счастлива? Любил ли ее отец или взял у бабушки по настоятельной тогда необходимости, по вековой традиции заводить в доме хозяйку?

— Когда стала я взрослой, — слышал он как-то на каникулах после первого курса, — как называется, девушкой, то познакомилась с твоим отцом. Вот бабушка услышала — в деревне бабы сразу как в колокол брякнут,— давай меня ругать, па улицу не пускает: он, мол, тебе не пара, ему скоро в армию идти, а ты еще чего — молодая, обманет, надсмеется, был да нет. Да он бабушке и красотой не понравился: курносый, вихлястый и матерщинник первый. Дождали лета, а мы все же продолжаем встречаться, бабушка выглядывала меня на пороге, не хотела страшно. Однажды поговорила бабушка с соседкой: говорит, поеду в город, отвезу ее туда, найму в няни, чтобы она не встречалась. Уговорила меня: «Поедем, найму тебя на несколько месяцев, ты там заработаешь и оденесся, будешь видная девушка, а от Ивана отстань, лучшего себе летом найдешь, ты неплохая, не какая-нибудь Нюра рябая». Куда денешься в таком возрасте, раньше в семье слушались. Поехали. Бабушка стала чем-то торговать, а я в няни наниматься. Сколько домов обходила на разных улицах, никому няни не надо. Зайду в дом, постучу, там уже нашли. И так я ходила полдня, сполняла мамин приказ, нигде и не подыскала. Вертаемся домой, на конце города жила мамина племянница. Давай туда заедем, может, у нее там по соседству кому надо няню. Заехали. «Не знаешь, кому надо домработницу?» — «Да нет, тут у нас никто не держит. А кого ты хотела отдавать?» — «Физу хотела оставить, боюсь, рано в замуж выйдет. Там познакомилась с этим Иваном, а они такие, эти ребята, женюца, а потом от жен бегают. Успеет горшки ворочать».

Квартирантка, в то время стоявшая у Физы Антоновны, не пропускала ни слова, гладила в другой комнате платье на вечер, и Женя видел ее в зеркале, молоденькую, с застенчивыми черными глазами, которыми она боялась взглянуть на сына хозяйки, когда проходила босиком на улицу смочить марлевую тряпочку. Она приехала из Верх-Ирмени поступать учиться на повара. Родители успокоились, поставив ее у Физы Антоновны: в доме не было взрослого сына, если и появится на каникулы, то не страшно. Вскоре девочка благополучно сдала экзамены и в честь этого купила бутылку дорогого вина.

— Тетя Физа, — сказала она, — полагается выпить. Занятия через десять дней, я купила домой билет и бутылочку. Выпейте с кем-нибудь, тетя Физа.

В отсутствие уже неделю гостившего Жени она была непринужденна и свободна на язык, к тому же ввалилась во двор Демьяновна, увидела бутылочку, вскрикнула: «Ох! Я позабыла!», вернулась и вскоре принесла на тарелочке малосольных огурцов, как будто у Физы Антоновны своих не было.

— Надо жить как бежит: просторно и вольно. Эта штука, — показала Демьяновна на вино, — речь дает, разговор, сапное желание, с ей можно расшевелить человека, склонить к секрету. Голос дает.

Выпитое дало девочке не речь и не голос, но тайные мысли и склонность к ласковому обращению с кем-то. Руки мешали ей, ими хотелось кого-то обнять. Вольность Демьяновны только напоминала ей лишний раз, что все в ее возрасте клонится к одному — к шепоту, к взглядам и свиданиям украдкой. Она не спала, лежала поверх одеяла и ждала стука. Медленно наступала сибирская летняя ночь. Сердце ее настроилось, и она слышала самые дальние шорохи. Она не знала, как поступить, но ей хотелось не прозевать шагов и открыть дверь самой. В уме она уже много раз проделала это, представила его во тьме порога и вдруг пожалела, что придумано в жизни какое-то девичье стеснение, точно нельзя подойти сразу и положить ему руки на плечи. И впервые она обрадовалась, что нет рядом матери. Правда, в другой комнате лежала Физа Антоновна и Женя был ее с ы н о м. Страшно.

Женя пришел в 12 часов.

Она и открыла ему.

Физа Антоновна спала.

Она спустила крючок, оттянула дверь и покорилась минуте. Он сослепу наткнулся на нее и чуть не уронил, придержал за мягкую слабую руку. «Надо жить как бежит: просторно и вольно» — такое у нее было состояние. Она сама себе управа, и про сомнения, слезы и обыкновенные дни после сладкой смелости она еще не догадывалась.

Тикали ходики.

— Женя, ты чо там? — спросила из комнаты Физа Антоновна.

Чем страшнее и стыдливее были от присутствия в доме Жениной матери, тем отчаянней, просяще колотилось сердце. Но Физа Антоновна существовала на свете, присутствовала как запрещение, как, наверное, бог являлся для простодушных в минуты нарушений молитв и законов. Они прикоснулись друг к другу с обоюдным согласием и отступили, потому что обоим было совестно перед матерью, как будто они ее оскорбляли в самой святой ее надежде.

Она быстро прошла в свою комнату, легла и не уснула, слышала чирканье спичек в кладовке, где он укладывался на соломенный матрац, и с рассветом к ней подступил настоящий страх, и она уже не понимала, как встанет наутро и поведет себя: ничего не было, а казалось, что она полюбила вчера не чужого человека, а родного брата.

Она уехала, когда гнали в стадо коров. Вернулась через десять дней, на стене висел Женин портрет, самого его опять проводили в институт. Она училась и жила две зимы, подписывала Физе Антоновне конверты, заполняла переводы и вспоминала то лето, тот стук, тот день, когда она гладила в своей комнате и слушала историю замужества Физы Антоновны — и у стола сидел ее с ы н, который, может, тоже думал о ней в ту минуту.

Все миновало.

А ведь была когда-то деревня, и нежно светили закаты, в полях дуло чистым ветром, по-молодому тешилась душа, и никогда уже, наверно, не ощутить живым полным чувством свое состояние.

По всей дороге, с запада па восток, торговали на станциях женщины в белых платочках. Трое суток менялись за окнами русские картины, и московское время на часах отступало назад. Мать не выходила встречать специально, она была у поездов каждый день, стояла у деревянного прилавка, раскрыв кастрюлю с горячей картошкой. Если бы он позабыл ее лицо, он бы старался угадать ее среди множества тетенек на вокзальных базарчиках разных станций.

— Бери, сынок, — говорили они, — с картошки поправляются.

Мать заворачивала картошку в листики из школьных тетрадок. Старательным детским почерком выполнял Женя когда-то упражнения по русскому языку, долго запрещал уничтожать их.

«Во дни сомнений, во дни тягостных раздумий о судьбах моей родины, — ты один мне поддержка и опора, о великий, могучий, правдивый и свободный русский язык! Не будь тебя — как не впасть в отчаяние при виде всего, что совершается дома? Но нельзя верить, чтобы такой язык не был дан великому народу!» — переписывал Женя и тогда еще не содрогался от мысли, как это верно!

Мать говорила таким языком.

Они оба волновались, еще не сойдясь. Еще в Москве и в вагоне он бывал бодр и даже беспечен, заворожено блестели его глаза, воображение еще не касалось несчастливых подробностей. Но при матери старое сочувствие подкатывало к сердцу. Вот она, вот она, жизнь: не в мечтах, не книжная и не чья-то.

Бывало, он первым долгом, едва умывшись, стучался к Демьяновне. Демьяновна — это шутки, побасенки, матерки. Редко она находилась в избе. Где он ее только не заставал, но запомнил ее на траве, в зимней шапке, в штанах, со страшными зубами, вырезанными из картошки.

— Какая-то нищенка, какая-то нищенка, — не признавали ее издали.

Под нищенку она и играла. Плела она черт те что. Она и инвалидка, ее и обокрали, и последнюю-то рубашку вынесли, хибарка развалилась, детки-то ее бросили, а сама она едет-то с Белоруссии па целину, там, дескать, няньки нужны, да ссадили ее с поезда. Ну, тут, конечно, были вопросы, один другого каверзней, и на все Демьяновна отвечала серьезно, правдоподобно и с такой выдумкой, что животы лопались. Несли ей, поддаваясь внезапному спектаклю, огурцы, хлебушка, вареных яиц и холодец па тарелке, и Демьяновна тут же, снимая картофельные зубы, с голодной жадностью заталкивала пищу в рот.

— А пожиже ничего нет? — набиралась нищенка смелости. — Рыженькой, «Анапы» нету? Говорят, в первом магазине выбросили, сбегал бы кто помоложе. Лекарственная.

В первые минуты Женю одолевало разочарование. Он думал о ней с далекой дорожной грустью, с нежностью. Она же уминала толстым задом траву и дурачила соседей.

— У, родненький мой! — холодела она и морщилась, вставая к бледному отвыкшему Жене, который опять ощущал себя мальчиком. — Мы тебя так ждали, я с радости — как чувствовала! — расчала сегодня балончик и зубы в шестой поликлинике вставила, видишь, зубы белыя, ровныя, не из какого-нибудь железа, а от слона!

— Это еще ничо, — говорила мать вечером, — а вот недавно у нас было уличное собрание, участковый милиционер нащет нового указа говорил, как применять будут плетки за происшествие хулиганов и пьяниц. Демьяновна пришла снаряженная как на большой праздник, губы намазала, слегка была выпимши, слушала, сидела в одном место, потом перешла в другое, видно, хотела чо-то сказать, но мало была выпимши, не посмела. Уйти с собрания было неудобно, ну а как она всегда находчивая, то будто бы кто ее позвал из баб. «Иду, иду сейчас!» — а и вовсе никто не звал, все засмеялись. Пошла и тут скоренько вернулась, сняла с себя праздничную юбку, цветастую кофту, заложила уже и быстренько подходит к участковому, говорит: «Товарищ участковый, вы меня извините, я вас не знаю, как звать-величать, у меня есть к вам партийное слово». Ну-у, конечно, пока сходила, уже и в партию записалась. Ой, это не Демьяновна, а... Я уж сколько па нее сердилась, да что толку. «Пожалуйста, я прошу, чтоб плетки отменили, надо воспитывать народ ласковым словом да правдой, вот как я: что не сбрешу — все правда». Участковый засмеялся. «Не могу отменить, не мной это сделано, воспитуйте так своих детей, чтоб они не попадались с нехорошими делами». А бабы в один голос: «Да не слушайте вы ее, да она боится, чтобы по ней плетка не походила, поэтому она и против, меньше вото будет материться». Квартиранты ее не почитают, за свет не платят, да и ни с кем не знается теперь, кроме как соберутся женщины против нашего двора, и она подойдет, сейчас притихла, никто па ее шутки уже внимания не обращает, надоело.

— А я, сынок, — тихо сообщила мать, когда Женя прибыл после третьего курса и они шли с вокзала, — я, сынок, продала наш дом. Купила через шесть дворов. Там и огород побольше, а в нашем пол завалился, ремонтировать — денег всадишь, и только, его все одно книзу тянет, старый, с твоего года рождения, при отце еще покупали. Был бы живой, рази...

— Денег хватило?

— Отдала, что выручила, да у соседей перезаняла. Выкрутимся. Первый раз, что ли, крутиться. Наверно, до смерти.

«Ах, деньги, проклятые деньги, — думал Женя. — «Всюду деньги, всюду деньги, — пел Никита Иванович, — всюду деньги без конца».

Попревший дом с голой осиной в палисаднике уже перестраивался новым хозяином. У ограды лежали кирпичи, забор повалили, сенки, хранившие до грустного дня отцовские письма, крыльцо, где так часто топал Никита Иванович, можно было только представить. Так всегда: появится новый хозяин, и начинаются его дни, будут копиться тут его воспоминания.

Уж не погреться на крылечке па зорьке, на первом солнечном кружке под окном. Из окна уже не взглянешь на сорок по легкому снежку, из бани кто пройдет — не сразу увидишь, как бывало. Все было и не вернется: и очертания, простор самих комнат, в которых ждал мамку в войну поздним вечером, в пугающем стрекоте ходиков, когда носила она молоко в девичье общежитие, передачи «Огонь по врагу» со Шмельковым и Ветерковым, гости, колхозники, последние известия, песни, слезы, Толик... Поразительно, что накануне продажи явился Физе во сне Иван, до этого долго не снившийся. Стоял перед зеркалом, а она якобы сидела на мешке с картошкой, мешок этот порвался, и картотека посыпалась, и Физа гребла, гребла ее руками к себе. «Это твой первый мужик не хочет, чтобы ты уходила из дому», — сказали соседки.

Хотя не было уже Никиты Ивановича и не водились у матери деньжата, к приезду сына она припасла кисленького вина и бражки, и к вечеру стол густо обсаживался гостями. Перед этим Женя ходил в первую баню попариться. Там в гулком прохладном зале ожидания он на минуту присаживался на тяжелую лоснившуюся скамейку и мигом вспоминал такую далекую теперь послевоенную пору. В билетной кассе словно нарочно, словно чтобы растравить Женины чувства, так же сидел на низеньком стульчике усатый корявый инвалид, и так же в три часа заступал его сменщик па деревянной ноге, и они, постно переговорив в тесной кабине, прощались до завтра — один, если мало было народу, читал книгу или чистил мундштук, другой, скользя костылем по крапчатому паркету, без очереди протискивался между мужиков в пахучую парикмахерскую. В бане всегда встречались месяцами не видевшие друг друга проводники дальних рейсов, старые товарищи, фронтовики. Жили в разных концах Кривощекова, а по субботам стекались именно в первую баню, потому что тут частенько торговали пивом из бочек. В том, как стояли, рассказывали, обмахивались мокрыми полотенцами, одновременно держа в руке кружку с пивом, в том, как светилось в отдохнувшем лице некое маленькое счастье, да и в самом ожидании субботы, а потом очереди было много прекрасного, простонародного. Дверь в раздевалку мужского отделения не закрывалась, слышался короткий стук тазов, слышались вызовы толстой, привыкшей к голым телам банщицы из восьмого барака, голоса: «Откройте 28-ю, откройте 32-ю...» Женя любил ходить с Никитой Ивановичем.

— Кто крайний? — громко спрашивал Никита Иванович и оглядывался, ловил взмах руки или голос. — Я за вами. — Пар ничего? Кто пустит без очереди, дам свой веник. Из карельской березы, трофейный. Весь хмель вышибает!

— Сегодня твой номер не пляшет, Никита Иванович, — узнавали его.

Толик занимал в женском зале очередь для матери. Женщин почему-то всегда больше, и, значит, целый вечер будут они поджидать Физу Антоновну, а за вечер Никит Иванович не один разок наполнит большую кружку и домой пойдет чуть-чуть хороший. Везде он был своим, русским мужиком: в парной открывал кран на полную и лежал, постегиваясь веником, на самом верху, пел песни. Опять легко было с ним. До сих пор, едва Женя садился на каменную скамью с тазиком, спина просила сильных рук Никиты Ивановича, натиравшего мочалкой до боли, его словечек «похудел, заездила какая-то сопливая». А первое время не хватало его каждый день. И все-таки что-то неизбежно, тихо пропадало от месяца к месяцу, от осени к осени. Сначала стихал, хуже ловился оттенок его голоса, неживым мерещилось в воображении лицо, потом реже вспоминался он сам, потом жизнь унесла старое чувство. Да и строже, без детской слепоты, стал он видеть его, и вроде бы даже скорее глазами матери, нежели своими.

Жизнь менялась год от году, но все же неизбывно было ее повторение в чем-то, отпечатывалась каждый день ее вечная глубокая черта.

Рос, менялся и Женя. Взрослея, все больше убеждался он в простонародной мудрости, в том, что порою надо вовремя подчиниться жизни, вовремя прислушаться к ней, отступить иногда от своих снов и желаний. Но все-таки: как жить?

— Да, братцы, — сказал на прощальной вечеринке товарищ, рубаха-парень, сердцеед и умница,— кончилось наше золотое времечко. Были мы относительно равны, без знаков отличий, ночами бегали друг к другу за сухой корочкой, комнаты наши были всем открыты. Что бы там ни писали, а человеком редко движет чистая идея. Большинство просто-напросто добывает кусок хлеба, с вечера и с утра думает об этом. Братцы мои, сейчас выпьем, но не дай бог, братцы, чтобы мы, — он встал, — беспечные, искренние, поставили наши, пусть глупые, порывы в прямую зависимость от куска хлеба. Это так страшно! Давайте выпьем и останемся студентами из триста восемнадцатой комнаты. Хорошо ведь жили! Женя! Как ты нам копировал своего Никиту Ивановича: «Ехор-мохор, если бы не мой бы Алексей...»

Тот прощальный вечер вспомнился Жене и по дороге домой, когда он возвращался к матери насовсем.

Он приехал и почти три дня ни к кому не показывался. Демьяновна ждала, когда же он позовет ее.

Утром петрова дня она проснулась с больной головой. Росный холодок обдавал теплые ноги, она спустилась в огород, зевнула и фартуком вытерла рот. Одна, никто на белом свете ей не указ, она сама правила жизнью. Бог даст день, бог даст и веселье.

Покричать через заборчик было некому: у новых соседей ставни закрыты до обеда, старики на пенсии, им спешить некуда, а сын их Макарка, позавчера по пьянке гонявшийся с веником за женой, домой ночевать, по ее наблюдениям, не являлся. У нее был меткий глаз, и она про всех знала секретное. А это помогало ей, когда надо было кого-нибудь положить на лопатки. Она знала, что приехал Женя, пусть рассерчавшая Физа Антоновна таила от нее, но она слышала через окно, что Женя навестил мать или прибыл совсем, без молодой жены, — правда, она на море.

Нюхая табачок, Демьяновна обошла заросшие грядки, нащупала под вялыми листочками огурец и подумала, что неплохо бы к нему на похмелье стаканчик. А где его взять? Раньше выручала ее Физа Антоновна, да и она возгордилась, стала отчуждаться.

Сегодня бы ее Демьянович уходил на пенсию, и она вдруг обрадовалась: значит, находился предлог помириться. «Петров день к тому же, куплю поллитровочку, позову их, они в долгу не останутся».

Она плакала на родительский день у могилы: — Все друзья-товарищи, Демьянович, обходят, в сваты лезут, а зачем мне? Не было, Демьянович, хомута па шее и не повешу. За таким мужиком жила, а теперчи за Кузю. У него на руке кольцо, рубаха черная, а воротничок белый. Лежишь, Демьянович, тебе чо, для тебя жизнь только начинается, золотое царство видишь.

Сколько бы шуму было теперь! Вспоминалось все хорошее с ним и хотелось вернуть назад. Каялась, нет ли Демьяновна до конца — об этом ей лучше знать. Но в тот день, когда скрутило его на тарном заводе, жена крестила двойняшек в чужой семье.

«Мы понимаем друг друга с полуслова,— базарила она за стаканом,— если он молчит — я по-русски, а ругает — я на пол падаю и по-английски, в бога, в царя».

Умирал он в сознании, до последней судороги держался за краешек платья жены и мычал — наверно, просил жену не печалиться.

— Демьянович,— набираясь мужества, подходила Физа Антоновна,— потерпи немножко, оно пройдет...

Обмануть его уже было нельзя, он умирал, просил помыть ему ноги еще с утра, и по тому, как наполнялась комната страдающими соседями, как дрожала нога Демьяновны, он видел, что пришли прощаться, взглянуть па него последний божий раз. Виновато, как будто много грешил на веку или накануне кого-то непоправимо обидел, он и умер на заходе солнца, и, как ни принято сочувствовать вдовам, жалели прежде всего его.

— Почки отбиты,— заключили врачи,— наверное, падал когда-то...

С этих пор Демьяновна то и дело провожала покойников.

— Они без меня туда дороги не знают!

Не дрогнув, она искала несчастных в мертвецкой, обмывала, одевала их, закрывала глаза и связывала на груди руки тесемкой. Она, конечно, не даром работала, благодарить ее приходилось долго. Частенько оказывалось, что она уже похоронила тех, кто и не думал умирать, и некоторых она относила на кладбище по два-три раза.

— Где ты была?

— Да бухгалтера хоронила. Который раком болел, в очках. Очень плохой был. Отвезли.

— Ой! Ой, Демьяновна! Я ж его вчера на базаре видела. Огурцы брал.

— А сегодня отправили. Вертолетом. Подумаешь — ну ошиблась немножко. Не соврать — тоже неинтересно. Не все ж правду говорить, я устала от нынешней правды. Где правда была, там, знаешь, говорил Никита Иванович, что выросло? Ну и жизнь настала! Не жизнь, а малина. Ушла еще со вчерашнего утра из дому и сейчас только иду, знаю, что меня никто не ждет и мне бояться некого. То было покойник такой был, не любил, чтоб я по гостям ходила, перед смертью стал злой. А сейчас я барыня, дождалась свободы, никого не боюсь. Дура была, три года плакала, сколько слез пролила, слепая сделалась. На могилу, дура, ходила: «Милый мой, как я соскучилась!» Все на свете забывается, и чем скорее, тем лучше. Я теперь не плачу, если когда грустно на душе, то я пойду на базар, там есть буфет, продают на разлив вино, то я один стаканчик выпью, и на душе веселей. Что толку: по хорошим плачем, а плохие все равно дольше живут. Пойду к себе, дом холодный.

— А кто тебе дрова рубит?

— Да насчет дров я пока не беспокоюсь, покойник запас на целый век нерубленых. А я так применилась: Утильщики получают пенсию четвертого числа, и пьют они пять дней подряд, а па шестой у них опохмелиться нечем. А я заведу немножко бражки, дня два простоит, в аккурат им на похмелку. Пойду к ним, какое-нибудь найду заделье. Болеют с похмелья, лежат валетом, по-английски. «Что, болеете?» — «Не говори, Демьяновна, нет ли у тебя хоть гущицы?» — «А дров нарубишь — похмелю».— «Что ты, Демьяновна, всю хату изрублю, только не дай помереть». Вот я поднесу ему стакан, иди, говорю, теперь руби, посмотрю, сколько нарубишь, потом еще угощу. Он рубит, а мы с его бабой пьем брагу да песни поем. Вот так я момент выбираю и весной: огород копаю таким способом. А тоже, черт его не копал!

А Женя и верил и не верил этому. Демьяновна была еще и сочинительницей и до страсти любила тешить компанию выдумками. Но вез-таки много было похожего и на Демьяновну.

Во всем наступила пора разобраться, и Женя надеялся еще на встречи, которые должны были принести ему какое-то равновесие, но пока никуда не показывался.

До полудня он загорал в огороде, потом рылся в сенках в старом чемодане, набитом книжками, тетрадками и письмами — своими, от бабушки, от тети Паши, Парасковьи Григоровны, дядиной жены. Какое бы письмо ни раскрывал, оно хотя бы одной строчкой, но напоминало о разлуке. Пять лет Женя провел без матери. Ложился и просыпался без нее, не видел воочию, как прошел ее день, и лицо ее возникало перед ним реже, чем всегда. Так странно: несет тебя все дальше от матери, и ты ходишь среди посторонних людей, участвуешь в чьей-то судьбе, а та, которая не спала над тобой, будто еще двести лет просторожит родной дом, и ты увидишь ее, еще не поздно. Да так ли? Ведь все единственное и кровное умирает раньше тебя, и перенести это потом невозможно. Голос твой звучит для другого, дум ее ты не знаешь, походки, лица не видишь. Она в стороне, далеко, и как будто нет ее, потому что никакое воображение не заменит живого. Пробудишься ночью и думаешь: она, может, тоже не спит, а если встала по сибирскому времени, уже подумала о тебе, и дума была грустной, жалеющей: что ей одной и что ей письма, в которых дети всегда утешают и обещают, лишь бы не плакали?

«Мама,— писал ей Женя недавно, — не скучай, не печалься. Самая трудная полоса для нас скоро кончится. Вот-вот меня выучат, и начнется новое время, тогда тебе не надо будет таскаться с кастрюлями и занимать деньги, и обо мне перестанешь думать с тревогой. Пожалуйста, не беспокойся, я не залезу ни в какое грязное дело, никого не обматерю напрасно, не свалюсь под забором, и никто меня не собьет. Ребята меня окружают ты знаешь какие. А ты себя в обиду не давай, перестань, как ты говоришь, покоряться кому попало, чуть-чуть будь гордей, тебя любят, я знаю, но и пользуются твоим характером как хотят. А я все равно вернусь».

Как она его читала? Вот писала тетя Паша:

«Теперь ты еще пишешь, Физа, что о себе уже не думаешь, только скучаешь за сыном. Я тебе верю, ну этой скорби нам уже не миновать, милая Физа. Я тоже осталась одна, дочка уехала на три года в Германию по работе, скоро год много кой-чево там себе приобрела, три ковра купила, нам бы их никогда не купить в другом случае. Годы мои подались уже старые, и не верится, что мне будет 12 июня 58 лет, скоро на седьмой десяток разменяю. Вспомни, Физа, какие мы были молодые, когда повышли замуж, не гадали о будущем и ты вот просишь выслать молодое фото, какое — я даже не могу понять: которое ты снята была с Иваном своим или которое была снята со мной на крылечке, наряженная, красивая, бывало, все чего-нибудь начудишь, и не верится. А с тех пор в наших мужей-братиков все косточки сгнили, ну мы еще живем, да и нам пора уже собираца к ним. Всегда тебя вспоминаю только по-хорошему, роднее ровно тебя у меня никого не было, теперчи, наверно, никогда нам не увидеться с тобой, милая Физа, разбила пас судьба по разным сторонам. Сколько было горя пережито, и немножко радости между этим горем было, а теперчи будто и горя нет, ну и радости большой тоже нет. Я живу хорошо, отвыкла уже жить так, как мы в Сибири жили, садили огороды, вспомню, как мы на базаре стояли-мерзли, то мне не верится, что это было, сейчас все есть, ну если смерть придет, ничем не откупишься. Теперчи, Физа, пропиши мне про всех, про всех знакомых, кто где, кто помор, там моя печальная жизнь прошла с ними, пропиши и про Демьяновну, у меня с пей никогда не было дружбы, но интересно, что с нее получилось, была баба чудная, не могу вспомнить без смеха, наверно, и ее годы подкосили. Проздравляю тебя с великим Октябрьским праздником, желаю тебе с Женей щастья и здравия на многие лета, подними за меня рюмку. Твоя сестра по мужу Парасковья Григоровна».

Женя опустил лицо на ладони и оцепенело сидел перед раскрытой дверью кладовки. «Как жить?» — думал Женя.

— Надо жить как бежит: просторно и вольно, — сказала Демьяновна непонятно к чему.— Если двумя стаканами губы развело, надо поллитру принести.

Она пришла сама, потянулась к Жене руками, и он обнял ее, забывая про смутное свое недовольство и охлаждение к ней. Подтащив к носу застиранный фартук, Демьяновна сморкалась, терла блестевшие табачным оттенком глаза, плакала и смеялась одновременно.

— Миленький сынок, — сказала, — за то и люблю тебя, что ты всегда был смышленый насчет людей. Я специально на огород выходила, чтоб тебе покричать. А тебя, наверно, мать Физа неправильно настроила.

— Чего я настроила, — мягко ответила Физа Антоновна. Она сейчас бы помиловала любого. — Никого я не настроила. Он сам себе хозяин. Разберется без нас. Тебя б вообще-то стоило поругать.

— Лежачего не бьют. Пойдемте ко мне. Вы не ко мне придете, вы придете, где мой Демьянович жил. Я к тебе как домой, ты ко мне как домой, хочется ведь по-хорошему, правда? Не пойду же я Утильщика звать, сопли в тарелку распустит, — изобразила она,— а Демьянович всегда рад был вам, а я по мужу рада. Давайте не обижайте меня, а то ты, Физа, такая стала...

Женя пошел первый, мать задержалась, прибирая комнату.

Дом Демьяновны строился по-старинному, с высоким крыльцом, и внутри было просторно, широко, густо крашено и свободно от мебели. По-старинному и входили в него, соблюли дедовские церемонии, благо что Демьяновна отличалась редкой памятью па древние обычаи, как и на песни, впрочем. Но тогда она чуть не испортила праздник. «Прутик, пру-рути-ик, тпру-у-уу-уути-ик, — затянула онa помешано в сенках, качаясь п как бы ловя рукой какую-то летающую в сумраке веточку, притворяясь, будто водит ее сознанием тайная нечистая сила и совращает к несчастью ее будущую жизнь. — Прутик, пру-утик, пру-тик, я боюсь!»

Соседи всполошились, но Демьянович не выдержал и закричал:

— Брось, брось придуряться! То вы ее не знаете, это делать ей нечего.

— Прутик, прутик, пру-у-утик, — кружила она по горнице на виду и вправду перепуганных женщин и, дойдя до дивана, пошатнулась, упала на мягкое бездыханно. А Никита Иванович, недолго думая, побежал в сенки, подцепил полное воды ведро и, высоко подняв над лицом бедной женщины, узкой тяжелой струйкой стал сливать воду на голову и в открытый рот, словно заправлял радиатор машины. Демьяновна вскрикнула и соскочила, сказала, что она разыграла дураков и только Никита одинаков с ней по уму, а поэтому она и выпьет с ним первая, что ж сделала тут же, склонив к губам прозрачный стакан, колдуя язычком:

— Этой косой не быть живой. Покатилось как зернышко: не слышно и не видно. Почаще бы падать в обморок, правильно?

Демьяновна босиком ходила из кухни в горницу, подносила к столу свеженькое, сопровождала все словом, шуткой.

— Как поживаете?

— Так и живем, милый сынок, — несерьезно сказала она, — бутылки сдадим, маргарин купим и довольны. Чего смеетесь? Правда.

— Да куда вы наставляете столько? Не поедим.

— Ночь еще знаешь какая будет. До ночи съедим. Тебя ждала, — подчеркнула она, — для тебя и огурца не жалко. Физа Антоновна, занимай место возле сына. Взял бы да жену свою привез, мы б поглядели, как она тебя любит. Мы ждали.

— Она у него переработала нонче, пусть отдохнет, к нам ехать-то не дай бог, туда-обратно, и отпуск кончится. Приедет.

Физа Антоновна точно оправдывалась и себя, казалось, уверяла заранее, что у сына не должно случиться плохое в семье.

— А я с квартирантками живу. Как ночь — к ним в окошко парни лезут. По койкам разлягутся, и... стыдно говорить при Жене, я б выразилась. Каждый день плачу. Сегодня бы ему на пенсию идти.

— Что ты плачешь, — сказала Физа Антоновна, — ты хоть пожила, а мы и не жили. Детей родили, а мужей не видели.

— Как услышу, где похоронная музыка, бегу бегом, провожаю, на мох илу упаду, слезами оболью.

— И ей тошно бывает», — думал Женя.

— Детей у нас не было, я прожила в неге на коленках у Демьяновича просидела, жизнь прошла шуткой.

Она медленно скребла вилкой клеенку и смотрела в одну точку понурившись.

— Я его никогда не забуду, — сказала она спокойно и взвешенно, — но отвыкать отвыкаю.

Это было так ужасно и так естественно, что человек от всего самого близкого отвыкает.

— Помру — чтоб похоронили как положено. Рядом с ним положили.

Ее затрясло, она в минуту общей женской слабости получила как бы право на рыдания, на бесконечное сочувствие себе, тем более желала этого сочувствия, что все ей обычно не верили.

— Места нет, — сказала Физа Антоновна. — Впритирочку к твоему Демьяновичу лежат.

— В одну могилу опустите.

— А это если райисполком разрешит.

— А вы Демьяновича откопайте, сторожу пятерку в зубы, притопчите Демьяновича и меня на него положьте. Обниму я его ручками, «милой мой Демьянушка, сколько я тебе новостей принесла: дед Гришка помер, Никита Иванович замерз. Дом наш пустой стоит». Помнишь, Женя, как ты придешь, он меня за руку: «Ну, Женя приехал, пойдем сходим». Как красиво было. Красиво, дружно жили, или мне кажется. Давайте по первой, — пригласила она, подняв рюмочку с водкой.

«Удивительная», — подумал Женя и чокнулся, и когда тянулся к ее рюмке, глядел, слушал ее ласку, опять топкая жалость просочилась в его душу.

— Выпейте, выпейте, — настаивала Демьяновна.

— Кто пьет, кто не пьет.

— Всяко бывает: грабли и то стреляют. Вот Никита Иванович, отец твой, — показала она пальцем, — кто мог подумать, что так его бог приберет. Тебе мать, наверно, не рассказывала целиком, или писала, когда ты на первом курсе был, да мало, а я, она не даст соврать, — я из мертвецкой его везла.

Физе Антоновне не хотелось слушать об этом, однако она перетерпела.

— Я мертвецов не боюсь. Другие платочки с нашатырем прикладывают, в обморок падают, а я ничего, валю между ними как на рынке. Что мы делали, Физа, в воскресенье, я чо-то забыла. Не то у меня сидели, — соврала она, — не то я белила у тебя. Или нет: мы ж капусту возили па базар! На тележке моей. Я пристроилась к знакомой торговать пивом, себе балончик нацедила, Никите поднесла, он еще капустой закусывал. И чо-то быстро мы, Физа, расторговались, однако и часу не стояли, народу перло больше, чем всегда. И он, Женя, после базару па следующий-то день на работу пошел, получка обещалась. Он к вечеру подцепил с дружками, ночь-полночь — ею негу. Мать твоя ко мне, я к ней: «Пришел?»

«Ну баба, — поражался Женя. — Правда, брехня — все вместе».

-- Уж и коров позакрывали, на ночь потянуло холодком, ветер. Полегли, ты, кажется, говорила Физа, якобы не спала. И тут ровно постучали! Громко, несколько раз! Толик дома был? Ну да, был, это он после смерти, когда мать его заболела, поехал и в армию попал, был, был, я еще ставни закрывала, он с ведрами к колонке бежал. «Толик, ты хорошо закрыл? — попытала у него. — Отец, видно». — «Да нет, мам, вам послышалось. Ветер!»

В другой раз. Опять, да громко-громко. Она, мать-то твоя, Женя, — и тут Демьяновна сердечно заплакала, и не было никакою сомнения, что переживала за Физу, — выходит этак, распахнула дверь, уже собралась отчитывать: «Где бродишь На ночь не оставили?» —и глядит: никого! Пустое крылечко, двор пустой, думает, может, по нужде зашел в огород, нет и нет, да неужели ошиблась? Ведь слышала, как стучали. Хоть бы один раз, а то два. Ну и легла опять, какой уж сон. А Никита Иванович к тому времени уже мертвый лежал. Это он и стучал. Ровно с того света, где Демьянович мой.

Нелепая смерть, а подумать хорошенько, так этим и должно было кончиться рано или поздно. Всей жизнью к этому шел».

— Возле сапожной будки нашли... Какой леший его туда занес — неизвестно. Лужа вот этак, и он в луже скрючился, замерз, врачи говорят, ноги судорогой схватило, он, может, и звал кого, да темно, уже с работы люди прошли. А деньги, — десятку-то он пропил — остальные тесемочкой обмотал и в карманчик в брюки засунул, ровно чувствовал, сроду не прятал, и милиция брюки передала Физе, она стала потом стирать — 85 рублей-то тесемочкой перевязаны. Нет Никиты Ивановича, такая ему смерть пришла, от судороги. Товарищи выпили на его денежки, а он же знаешь какой: нате, берите, я богаче всех! — они выпили и бросили, нет бы довести, видно же, человек плохой. Вот тебе и так и сяк, и жизни сок и тихо сыплется песок.

— Как жил, так и помер, — без чувства сказала Физа Антоновна. Она была недовольна Демьяновной.

Проводила Физа Антоновна Никиту Ивановича хорошо, отметила, как полагается, и девять, и сорок дней, и полгода, и год, и, может, некоторые не помянули так заботливо самых своих близких людей, но с годами все с большей досадой вспоминала несемейную натуру Никиты Ивановича. Жалко всякой смерти, и она никогда не желала ему несчастья, и горько и громко плакала над его гробом — пускай бы жил, но раз уж случилось, раз уж не воротишь, то не грех и признаться, что хорошего она за ним мало видела. А Женя, наоборот, очень долго его вспоминал, чего-то не хватало ему без Никиты Ивановича, но никогда не говорил об этом матери, не возражал на ее слова: «А чо хорошего мы с ним видели?»

Да, материны слова запали: «А чо хорошего мы с ним видели? В твоем костюме положили, когда пришлось».

Наверное, юное желание любить всех безраздельно прошло. Слова, вздохи сочувствия за стаканом вина — все это минутное, временное.

— Надо жить как бежит,— сказала Демьяновна и пригласила поднять рюмки, запела: «Ох мороз, мороз...» Никто ее не поддержал.

Так тихо еще никогда не было за столом. Постарели женщины, постарели. А Женя слушал, думал и молчал. Мать была довольна, что он теперь рядом. Чего ей еще? Жизнь, считай, прошла, плакать бесполезно.

Вошли две соседки, Демьяновна усадила их как дорогих гостей, побежала на кухню и принесла рюмки, между делом шутя и матерясь, и наконец села, нюхнула табачку, не наливала, отвлекалась разным и минут через десять вдруг склонила голову на грудь, потом медленно, со стоном свалилась на пол, раскинула руки, закатила глаза. Женщины перепугались, кинулись ее шевелить, растирать, совать ей в зубы деревянную ложку, насилу переложили ее на кровать. Она пришла в себя, и тогда, успокоившись, женщины надумали расходиться.

— Может, «скорую» вызвать? — спросила Фиш Антоновна. — Где болит?

Но Демьяновна мычала и дергала ногой. В мгновение ока поймала рукой Физу за юбку и хитро моргнула: мол, останься с Женей, пусть они вываливают, а ты погоди.

«Вот и жалей, вот и прощай ее», — думал Женя, незаметно покинув дом, ничего страшного не чувствуя к Демьяновне, однако весь во власти последних ощущений от жизни, когда так ясно стало, что любить всех подряд, как в юности, уже не может, и незачем.

«Жизнь прошла с шуткой», — вспомнилось.

Золотой вечер повисал над улицей. Золотой, задумчивый, в те же окна пускал свой незаметный свет, и вечный круговорот солнца еще сильнее напоминал, что Женя отбегался: другие дети пришли.

«А мать моя все-таки несчастнее других, — почему-то больно подумал Женя на тонком болотном мостике. — Несчастнее других. А уж как она была ласкова, добра, смиренна... Наверно, когда бросали бы в нее пылающую головешку, она кричала бы: «Руки, руки береги!» Да не наверно, а точно. Нелегко доброму сердцу на свете. Вот был Толик, звал мамкой, сорвался после смерти Никиты Ивановича и писем не пишет. При встрече, может, и заплачет, и подарок сунет, а вот не пишет, своя мамка плохая, бросала-мучила, а простилось, родная кровь... Какое детство прожили, а не переписываются. Бывало, бегали, отца слушали, и как вышел Женя с чемоданчиком за ворота, в институт собрался, Толик подошел, поцеловался в губы и совершенно по-родственному заплакал, отвернулся, по глазам было видно, сколько пережили вместе, и жалко было расставаться. Годы текут, забылось чувство, ни разу ведь не встречались с тех пор».

— Ты заметил, как Демьяновна притворялась? — спросила мать в горнице.— Ну ты ей хоть кол на голове теши — она свое. Аж стыдно за нее.

— Ма-ам! Да только ли Демьяновна. Дурили тебя и будут дурить. Сколько вас ни учи, вы все такие же: посердились да забыли. «Да я чо, я ничо»,— оправдываешься перед всеми. Тебе ли оправдываться? Перед тобой должны оправдываться.

— А чо ж ты хочешь, мать одна, что ли, будет жить? Так, сынок, тоже нельзя.

— Зачем одна? От себя, конечно, не уйдешь. Но люди Горазды погонять других. Они знают: а, с Физой Антоновной можно, она простит. Я и сам в тебя. Пора уж погордей стать.

«Кого прощать, кого любить... — думал Женя перед сном в кладовке.— Это сейчас самое главное: кого прощать, кого любить...»

Да, умиление прошло. Братец, мой братец, богатый Абрам, подари мне, братец, три милостыни... Братец, мой братец, светлый Лазарек, скинь мне с персток воды, помочить усы... Братец, мой братец, богатый Абрам, была б моя воля, а то воля Божия...

Никита Иванович, Никита Иванович... Годы украсили его, но хотелось вспомнить его такого, каким он был. По крайней мере, в последний раз, па проводы в институт. Оп чувствовал, наверное, частую свою вину перед детьми, и в темный и теплый вечер, вытащив стол и табуретки под окно, долго беседовал, рассказывал о своем детстве, о войне, а потом наставлял Женю на дорогу:

— Я тебя уже ничему не научу, могу только подсказать. Я надеюсь, Женя, что эти последние слова будут хоть и пьяные, но хорошие. Учись, сейчас всем дорога открыта. Между товарищами будь самый хороший. С меня пример бери, я тумак, без грамоты, а меня любят товарищи. Ты пойми: личное свое дело считай ниже достоинства, чем государственное. Правду отстаивай. Как я, — лизпул он языком. — О, смеешься, а ты знаешь, как отец на собраниях выступает? Пыль столбом! Президиум не успевает воду им графинчиков наливать. А кто я? Простой мужик, выпить люблю. Хо-го, кричат, сейчас Никита Иванович завернет, сейчас, сейчас пульнет чо-нибудь. Вот видишь, — показал он на Толика в надвинутой по глаза фуражке, — вот. Замечаешь, нет? А-алеша Огурцовский! А почему? Фуражка такая. Чо с него ждать? С тебя будет больше спросу. Давай! А будет кто за душу брать — в рот ему сайку с маслом.

— Папк, — сказал Толик, — хватит, смотри, комар в бражку сел.

— И думает выпить! Не-ет, ему здесь не обломится. Женя, давай по маленькой, тебе уже можно.

Они чокнулись и поцеловались.

— Какие мы никакие, — сказал Никита Иванович у поезда, — а ты но забывай нас, не бросай.

— Да нет... не забуду... — пообещал тогда Женя сквозь слезы.

 

Июнь 196... г.

Дорогая Парасковъя Григоровна, сообщаю тебе, что Женя мой отучился и приехал домой насовсем. Жена его тоже вот-вот подъедет, позовем мы бабушку нашу, она еще жива, еще сама корову доит, теперь бы жить да радоваться, сердце мое успокоилось, но здоровье уже не то... Сейчас вечер, Женя ушел к друзьям, а я тебе хочу послать длинное письмо, пропишу тебе, милая моя Паша, про всех родных и, знакомых, — кто жив, кто помер, как, чего, почему...

 

1968 г.