10.

Этим же вечером у Людочки случился выкидыш.

Когда уже приехала «скорая», когда Людочку, белую, онемевшую, выпачканную кровью – всю: руки, лицо… Не помня себя, Людочка скрюченная лежала на полу, воя, тихо, протяжно, ладони крепко прижав между ног, точно пытаясь удержать… вдруг, вытянувшись в струну, хлестала, хлестала этими липкими, маленькими ладошками по лицу, и, сжав в кулачки – глаза, лоб…

Вадим, как встал на пороге комнаты, так и глядел, не зная… не в силах, что-либо сделать… Он и не помнил, как выбежал на улицу, как уже там, во дворе, просил, шептал: У сестры, моей сестры кровь… помогите. – Когда уже соседка вызвала «скорую», и Людочку, безумную, проводили в карету «скорой помощи», Вадим, сам онемевший и белый, в каком-то столбняке, все стоял возле подъезда, глядя, как «скорая» выехала из двора; и проводив ее, все стоял, не зная, не понимая, не желая, что вообще-либо понимать…

Он не помнил, как вернулся домой, как тут же выбежал вон, как бродил по району, прячась от людей, от всех этих глаз, которые так и казалось, что заглядывали в самое нутро… Уже в бессилии, он вошел в какой-то автобус, сел в кресло и ткнулся лбом в холодное стекло. Стало легче. Автобус старенький, ехал неторопливо, останавливаясь на каждой, даже безлюдной, остановке.

Тихо, спокойно, лишь монотонный гул двигателя, да скрип открывающихся и закрывающихся дверей, в которые ни кто не входил, и не выходил. Кондукторша дремала, и во всем салоне человек пять, не больше, время близилось к полуночи. И куда ехал этот автобус, куда в нем ехал Вадим… и что теперь? – эта мысль появилась не внезапно, еще тогда, после похорон, когда он в обессиливающей дреме, лежал на своей постели, уткнувшись взглядом в молчаливый экран телевизора. – Что теперь?.. когда он совсем остался один; как он сможет вернуться в эту проклятую, ненавистную квартиру… Как хорошо было там, в старой общаге, где Серега, где все его, Вадимово детство… Наверное, страшно, вот так, вспоминать о детстве, когда тебе всего девятнадцать… когда и детство – вот оно – руку протяни… а не дотянешься. И что впереди, сколько еще лет – один, теперь уже совсем один… - Невольно навернулись слезы, с трудом подавив в себе этот порыв, Вадим плотнее прижался к стеклу. – Только не думать, вообще ни о чем не думать, жить и жить… к Сереге, вот, заехать… как он там; что скажет…

- Здравствуй Вадим.

Вадим вздрогнул, обернулся резко. Возле него сидел монах. Наваждение. Отшатнувшись, Вадим в ужасе глядел на этого бородатого, одетого в черное, мужчину, смотревшего на Вадима прямым открытым взглядом.

- Ты испугался? Я напугал тебя? – монах, видно, расстроился. – Прости, я не хотел тебя напугать, - смутившись, забормотал он. – Увидел, решил подойду. Ты не узнаешь меня? – Вадим не узнавал этого, еще молодого, на вид ему было не больше тридцати пяти лет, худощавого человека. Вадим попытался вспомнить… Нет. Невольно резко мотнув в отрицании головой, все еще не оправившись от испуга, мутно он вглядывался в это спокойное, почти полностью скрытое густой бородой, лицо. – Впрочем, ты тогда был сильно болен; да и не мог меня видеть, – поправился он, – нас сестра твоя пригласила помянуть. Я заглянул к тебе в комнату, перекрестил. – Вадим, что-то припомнил – что-то неприятно черное, показавшееся в дверях зала.

- Так это вы были…

- Я был на похоронах твоей мамы, я отпевал ее. Как твоя сестра? – не найдя, что сказать еще, спросил он, вдруг добавив: – Она очень набожная – хорошая девушка, она…

- Она в больнице, - сказал Вадим, голос чуть заметно вздрагивал. – У нее ребенок выбросился… выкинулся… - Вадим покраснел с досады. – Она ребенка потеряла, - отвернувшись, произнес сквозь силу, – сегодня; из больницы я еду.

- Прости меня, - смутился монах, – я помолюсь за них.

- Не надо, - уже в тихой злобе процедил Вадим. – Достаточно уже. Хватит с нас всего этого. Вы как наваждение со своей верой. Она и ребенка потеряла, из-за этой вот веры. Потому что дурак-свещенник отказался обвенчать ее с ее мужем, потому что, он на исповеди сказал, что в Бога не верит. И вы вот сейчас… - в каком-то ожесточении глядел он на монаха, - подсели, молиться за нас собираетесь, а я вам так скажу – вы хуже чертей, вы… Вы, если вам скажешь, что Бога нет, вы, как одержимые, – готовы сразу покарать всех направо и налево. Нет Бога, не верю я в него, не нужен он мне, без него жили… А он появился, и смерть с ним пришла… и вы… Не верю я, - он в ярости уставился в глаза монаху.

- Все верят, - с трудом подавив в себе невольную обиду, негромко, отведя взгляд, произнес монах: – Я это по себе говорю. Только боятся люди признаться в этом; у каждого свои причины. А так, каждый Бога ищет. Даже если все оставили тебя, даже если родители твои… оставили тебя, - совсем тихо, все еще переламывая эту обиду, произнес он. – Он тебя не оставит. – Лицо Вадима искривилось, какая-то ненавидящая усмешка искривила лицо, но слушал молча, в глаза с ненавистью вглядывался, но молча. – Он смерть страшную, смерть позорную на кресте за тебя принял, - все в бороду говорил монах. – А раз на такое Он пошел, то, значит, какова Его любовь к тебе – лично к тебе, который думает, что не верит в Него… Все тебя оставят, а Он нет. Потому что Он есть любовь.

- Любовь – дальше некуда, - не выдержал Вадим – едко это произнес. – Не надо мне тут проповедовать… Странный вы какой-то; подсели, тихо вот, вкрадчиво говорите, как какой-нибудь баптист. Они, вот так, обычно, тихими фраерами подсаживаются… Наши попы поконкретнее – они как при исполнении, их поставили, они и служат. И вид у них у всех, как у… обормотов… Вы не баптист? – не без иронии, заглянул он на монаха.

- Нет, - вновь вспыхнув и вновь скрепившись, сдавленно ответил монах. – Я даже и не монах, я, всего лишь, послушник в монастыре. И, по-своему, ты прав… Власть, какая бы ни была, ослепляет, люди же мы. А ты и не ходи к попам. Иди сразу к Богу, иди в церковь…

- Или к баптистам, - не удержался опять Вадим.

- Не пойдешь ты к баптистам, - вдруг спокойно произнес монах.

- Это почему же?

- Ведь не пойдешь ты в синагогу или в мечеть.

- Не пойду.

- Тоже и баптисты – чужие они.

- А попы, значит, свои?

- Свои, - кивнул монах.

- Значит, у попов истинная вера? А баптисты говорят, что их вера истинная. Так чья же она – истинная вера – ваша, что ли?

- Твоя, - не раздумывая, ответил монах. – Всякая вера истинная, если веришь искренне.

- Что, значит, и в дьявола вера истинная, если – моя?

- В дьявола не верят – дьяволу поклоняются. Дьявол есть отец лжи, а как можно верить лжи? Как можно верить страху, предательству, боли? Как можно верить злу? Зло заговаривают, перед злом пресмыкаются.

- А Бога не боятся? Разве страх перед Его наказанием… страх перед Богом, - все с той же враждебностью, спрашивал Вадим, точно он задеть хотел этим.

- Страх перед Богом, - не слыша этой враждебности, повторил монах. – Я тоже так раньше думал – что Бога боятся надо, а потом… Как бы тебе это объяснить, - он задумался. Вадим отвернулся, уже не ненависть, а равнодушие овладело им, раз хочется этому ненормальному поговорить, пусть поговорит, все равно… все равно одному страшно, - явственно он это почувствовал, что страшно. И даже хорошо, что подсел этот ненормальный, хорошо, что говорит что-то… хорошо…

- Было такое у тебя, – наконец нашел нужные слова монах. – Когда утром просыпаешься, солнышко светит, ласково светит, ласковое весеннее солнышко, и так хорошо от его прикосновения, так спокойно. Хочется лицо в его лучиках умыть, хочется обнять эти лучики – было такое?

 Вадим не сразу ответил. – Не помню, – произнес он неуверенно, и, почему-то с болью.

 - Неужели не было?

 - Наверное было… Только я не помню.

 - А ты вспомни, - неожиданно наивно – по-детски наивно – попросил монах. Вадим задумался… Лучики, они ровно проходят сквозь стекло… Мама… ладонь ее касается его щеки… «Сынок, в школу опоздаешь, просыпайся родной мой.» Он один глаз приоткрыл, смотрит на маму с прищуром, а лучики, так весело, так тепло-тепло – только касаются… - Он ударил ладонями в лоб, глаза зажмурил и ладони сползли к глазам, все крепче вдавились в глазницы.

 - Ха, - выдохнул с болью. У-у, – сквозь зубы завыл тихо протяжно. – Ненавижу, - шептал сквозь слезы. – Ненавижу эти лучики, ненавижу это солнце, – все шептал, вдавливаясь ладонями в глазницы. – Ненавижу.

 Долго они так сидели. Ладони уже не давили глаза, ладони крепко обнимали куртку, скрестившись на животе, глаза же пусто глядели ничего не видя – только оранжевая пелена пустого салона, куда-то идущего автобуса.

 Не хочу я этого солнца, - выговорил он, все видя эту оранжевую муть. – Хочу умереть… хочу к маме. – Сказал чуть слышно, и, с новой злобой. – Хочу гореть в аду. Вечно. Не хочу солнца, не хочу лучиков… Хочу гореть в аду.

 - А что если нет никакого ада, - осторожно произнес монах. – Что тогда?

 - Ад есть, - твердо ответил Вадим.

 - И где он?

 - Ад есть, - упрямо повторил Вадим. – Моя мама погибла. Ее убили из-за куска колбасы, какая-то сволочь охранник, в магазине. Много было народу. Ее раздавили. Был пожар. Все побежали… и ее раздавили, убили. Она были бы жива, если бы этот охранник не задержал ее. А она ничего не воровала, мы заплатили, а он… Убил ее. Мой отец меня ненавидит, моя сестра… из-за этого идиота попа, который… сука, - сквозь зубы процедил он. – И после всего этого вы говорите, что ада нет?

 - Нет, – сам закусив губу, сам превозмогая какую-то боль, ответил монах.

 - А что же тогда есть? Куда деваются все эти… суки, все эти сволочи охранники, где мне найти его, в каком месте, что бы запихнуть ему в его поганую пасть этот вшивый батон колбасы, за который он убил, УБИЛ мою маму? Где?! Неужто эта гнида просто умрет, просто исчезнет и… тогда грош цена этой смерти, грош цена, - повторил в ярости. – Ад есть, как раз там и найду эту суку в голубой рубашке и… - он не договорил (задохнулся) бледный, тяжело отдышавшись, сидел он, крепко обнимая руками куртку.

 - Знаешь, чего больше всего боится человек? Почему рвется в ад, почему мечтает видеть своих врагов в аду, почему боится Бога? Это как солнце, которое ты ненавидишь. Но ведь не солнце ты ненавидишь, а ненавидишь ту боль, которая ранит тебя, только при одной мысли – что этого ласкового солнца больше не вернешь. Радость не вернешь – вот он самый страшный страх. Вот и ищет человек наслаждения в боли, в суете, в отчаянии. С головой ныряет в это отчаяние: в блуде прячется от любви, в жестокости – от смирения… Все бежит, боясь обернуться. А останови его, дай отдышаться, покажи ему как солнце восходит, дай услышать пение птахи, дай потрогать мокрую мягкую траву… и спроси его в этот миг – что ему больше всего дороже… Господь не создавал зла, не сотворял ада. Он сотворил мир и сотворил человека – по образу и подобию своему - сотворил его свободным. Бог, есть любовь. А любовь чувство свободное, ей насилие чуждо, и страх ей не ведом. Любить только свободный может. Потому Господь и сотворил человека по образу и подобию своему…

 - А кто же тогда сотворил зло?

 - А зло никто не сотворил.

 - Что же его нет?

 - Есть, раз есть само слово ЗЛО. Только… - он задумался. – Как бы тебе это объяснить… ведь дьявол как таковой, не появился изначально дьяволом. Это… как дитя, милый комочек, дарящий только радость – потому не знает он другого. Он радуется солнцу, радуется миру, ему радуются, он растет, мужает, растет свободный, растет без боли, без насилия, ни кто не принуждает его, не унижает, и жить бы ему и радоваться в этой любви, но… Самый страшный грех это гордыня, чувство страшное, чувство лживое. Быть свободным трудно. Раб – рожденный рабом, незнающий свободы, никогда не возгордится, вся жизнь его стиснута в рамки, рабство бездушно – как камень, как материя. Рабство покорно позволяет использовать себя – как дерево, которое человек использует для своих нужд, как камень, как траву – все это бездушно и пассивно: ни камень, ни дерево само по себе не может возгордиться, потому что бездушно и не свободно в своем выборе – куда ветер уронил зерно, там оно взросло… А тот, кого мы называем дьявол, он свободен, и эта свобода, данная ему от Бога, оказалась не по силам ему, в действительности, дьявол слаб. Ведь он отец лжи – как назвал его Спаситель, а ложь, орудие слабых. Обман, коварство, хитрость – их используют, те, кто неуверен в своей силе. Дьявол (будучи еще, к слову, самым сильным и высшим из духов, сотворенных Богом) возгордился и захотел стать равным Богу.

 - И что здесь плохого – стать равным?

 - Представь себе, что ты приютил в своем доме путника одарил его теплом и любовью, дал ему все, чем владеешь и пользуешься ты сам, дал без какой-либо корысти – этот человек имеет все то, что имеешь ты. И не выгонишь ты его, не лишишь своей любви и тепла, и он знает это, главное, что он знает это – вся твоя любовь, тепло – все без корысти, без платы, только пользуйся и живи, но… Все это не его – и дом и пища, и тепло… И любовь… - он на минуту замолчал. – Какая эта благодать быть обласканным… и какая это мука для слабого духом. Дьявол захотел быть хозяином всей этой любви, захотел сам распоряжаться всем этим, не пользоваться а… точно он сам все это создал, точно он истинный творец – на равных. И внушил это лживое чувство человеку: Ты же свободный, - внушает он слабому духом человеку, - а раз так зачем тебе быть у Бога иждивенцем. Ну и что, что Бог создал этот мир, ну и что, что позволяет тебе жить в нем. А ты сам стань хозяином мира. Приди и возьми – все то, что должно тебе принадлежать, что конечно, и так тебе принадлежит, но не по-настоящему, ты только думаешь, что это принадлежит тебе, в действительности же не ты это создал, а Он, и, конечно, все это Его. А разве это не унизительно пользоваться миром, зная, что не ты его хозяин. Стань его хозяином, стань равным Богу, правь – на равных, или вообще, скажи, что мир МОЙ. Что я, человек – его хозяин, а Тебя – нет. Ты – ничто. Хочешь, живи, пользуйся, но уже моим миром. Хочешь, разрешу тебе все, я позволю тебе все, я – а не Ты. Хочешь? Нет? Тогда нет Тебя – вон из моего мира. Он уже не Твой. Не хочу быть приживалкой, хочу властвовать, хочу сам разрешать… Вот она гордыня, вот он где – самый страшный грех – когда одна мысль, что этот мир – светлый и чистый сотворил не я, а я только пользуюсь… Как, порой, талантливый скрипач, в совершенстве исполняющий музыку великого композитора, не выдерживает этой мысли, что не он сочинил эту музыку, а он всего лишь жалкий исполнитель. Но ведь как он исполняет ее, КАК! Разве не стал он от этого выше этого композитора, который скрипку-то в руках кое как держит, разве не ему, тому, кто исполняет – не ему должны поклоняться? Ему, так прекрасно исполняющему эту, уже его музыку? Ложь, она изнутри убивает человека, и эта ложь – и есть ад. Бог не сотворил ада, нет в мире места, которое называется ад, нет этих сковородок и котлов, чертей и бесов – нет где-то там… Все они всего лишь ложь – гордыня, закравшаяся в слабую духом человеческую душу, и разъедающую ее. Ад – он здесь. – Он коснулся ладонью свой груди. – Ад есть у каждого – свой ад, но у всех он одной природы – лживой, зараженной гордостью природы. И смерть не есть избавление от этого ада; душа бессмертна… душа продолжает терзать сама себя этой лживой мукой, и лживые раскаяния, что Бог простит, что Бог, раз он есть Любовь – приласкает… Нет, Бог, уже сотворил тебя свободным, и твой выбор – смиренно принять его любовь или же вечно прибывать в этом аду лжи… вечно. – тихо и в крайнем волнении повторил он.

 - А что же тогда рай? – в захватившем его самого волнении, спросил Вадим.

 - Рай? – странно повторил монах. – Рай… да вот он, оглянись.

Вадим, не понимая, взглянул на него. – Наш мир, наша земля и есть рай. Избавься ото лжи – и все. Проще говоря, протри глаза.

 Невольно, Вадим протер глаза. Мир не изменился, все тот же, в блеклом оранжевом свете, пустой салон автобуса, ехавшего неизвестно куда, за окном старые ветхие дома окраины, автобус все так же останавливался на каждой безлюдной остановке, в салон никто не входил, и во всем салоне только этот странный монах, Вадим, да, уже уснувшая старая женщина-кондуктор.

 - Я не понимаю, - в растерянности произнес Вадим. Еще эти старые неизвестные дома, – где он?

 - Тогда будет рай на земле – глядя прямо перед собой, произнес монах, - когда каждый будет чувствовать себя виноватым перед всем и всеми, даже перед самой маленькой птахой - это один великий старец сказал, - ибо и у нее есть душа, которая свободна и которую сотворил Бог. Ведь мы уже жили в раю. Очень давно это было. Мы тоскуем об этом потерянном рае, но вместо того, чтобы раскаяться, почувствовать всю нашу вину перед миром, мы продолжаем лживо самоутверждаться. Мы поедаем друг друга, унижаем, убиваем, все с тем же оправданием, что не мы такие – мир такой; не хотим поверить, что наша в том вина. Оправдание – вот наш земной ад. Раскаяние – вот прямая дорога в рай. – Уже восторженно говорил монах.

 - Вы больной? – вдруг глянул на него Вадим.

 - Что? – точно опомнившись, спросил монах – А-а, - понимающе кивнул. – Наверное, ты прав. Не стану тебя убеждать, что наоборот выздоровел. Ты вот послушай, я ведь не всегда такой был. Я по молодости отчаянный был. Спортом занимался, боксом, карате, крепкий был, сильный. Ничего не боялся. Только ненавидел всех. Денег много было, шальные все деньги. Женился. С женой, как с какой-то тварью обходился. Дома и не жил. Пил много, работа у меня была такая – людям зло делать; и пил оттого, что знал, что зло делаю. Жена беременная перед дверью поперек ложилась – из дома меня не пускала, через нее переступал и уходил… А потом что-то случилось со мной. На Пасху случилось. Утром с женою и с сыном в церковь пошли. Я с коляской, где сын мой спал, на улице остался, а жена в храм вошла. Бога я всегда боялся, но в церковь не любил ходить – от того и не любил, что боялся. Когда с женой в церковь ходили, я всегда ждал ее возле входа. Внутрь редко входил. Страшно. Видел лики, и в дрожь бросало. Не оттого что страшные они, а… в глаза их боялся заглянуть. Так и казалось, что в самого меня они заглядывают, в самое нутро – вот он где был страх. Ничего не боялся, как в эти глаза нарисованные глянуть. И в этот раз стою. Сын спит себе спокойно, я от коляски отошел покурить, чтобы не дымить на сына. Бомж какой-то подошел, видно парень молодой, лет двадцать пять; грязный, из носа омерзительная козявка торчит, зубы все через один, и все гнилые, но манерный весь и голос вкрадчивый. – Угостите, пожалуйста, сигареткой. – Послать бы его, но, как-то, праздник, Пасха; достаю сигарету из пачки, протягиваю ему, самого от брезгливости трясет. Сигарету взял, прикурить спросил и все в глаза мне как-то ласково заглядывает, как-то странно ласково. Думал, отдать ему зажигалку, лишь бы ушел он поскорее, но зажигалка слишком дорогая, и, к тому же, подарок. Руки я вытянул, прикурить ему даю, а у самого руки дрожат – не дай Бог эта мерзость коснется меня. – Руки-то у тебя дрожат, – замечает он мне, и таким тоном все, каким-то подозрительно манерным, и… точно я сам напросился ему прикурить дать. Наконец, получилось, огонь чиркнул, прикурил он. Выдохнул дым, стоит, смотрит на меня, и спрашивает: А ты голову каждый день моешь? – и улыбается все так… вкрадчиво… точно снимает меня, как шлюху снимает. До меня, как дошло это… - А что это ты тут делаешь? – все спрашивает, и ручки так еще сложил, затянулся, дым струйкой выпустил, продолжает – А я вот гуляю. А у тебя лицо красивое, и руки. – У меня глаза кровью налились… ничего не вижу, только козявку эту грязно-зеленую омерзительную из носа его торчащую, и улыбку гнилую. Не то, что ударить его… стоять с ним – такая брезгливость. Отшатнулся я. Он хмыкнул, плечиками повел. Я коляску в охапку, и, в три прыжка, через все ступени, а их, до дверей храма, ступеней тридцать. В храм – аж влетел. Но сына не разбудил. Коляску ровно держал, крепко. И такая благодать меня охватила, объяснить не мог, радость какая-то. Как раз священник возвестил: Христос Воскресе! – У меня аж слезы хлынули. – Воистину воскресе! – отвечаю. Жена меня увидела, понять ничего не может. Случилось во мне что-то. Я и сам не понимал тогда – что. Только когда вечером с друзьями-подельниками своими встретился… Брезгливость, та самая, брезгливость; хоть и лица все мне были знакомы и чистые все лица, только мне все эта грязно-зеленая козявка мерещилась, точно в ней, в мерзости в этой сально-зеленой, вся моя жизнь вырисовалась. Месяц целый боролся с наваждением этим, в церковь стал ходить, только там и успокаивался. Что это было, не понимал я. С батюшкой разговорился, всю свою жизнь ему рассказал, и про мерзость эту. Объяснил он – что знак это. В монастырь Задонский предложил съездить. Так я и остался там, послушником, так и служу вот Богу, уже восемь лет, как минуло, многое я за это время понял, многое осознал.

 Он замолчал, молчал и Вадим ему нечего было возразить, он давно уже отвернулся, и, прислонившись лбом к холодному стеклу, только бессмысленно провожал взглядом проплывавшие мимо старые ветхие бараки окраины. Сестра в больнице, он…Он ехал в никуда в пустом салоне автобуса в компании полоумного послушника монастыря, который после встречи с таким же полоумным опустившимся педерастом многое понял и многое осознал, и теперь вот готов делиться своими знаниями с каждым встречным и поперечным, и молиться. Тошно, тошно было от всего этого. Оказывается, не охранник во всем виноват, и не этот гаденыш поп, а мама, сестра, они, свободные, сделали свой выбор и … - слезы навернулись. – И это маленькое существо, которое кровью вышло из сестры… тоже, свободно, тоже сделало свой выбор… - С трудом Вадим уже сдерживал эти паскудные слезы, глаза зажмурил, только не здесь, только…