III. СВОБОДНЫЙ ВКЛАД.

Навсегда покинув ведомство Басманова, казак Андей Корела гулял Белым городом. Брал он с лотков, не торгуясь и ничего не уплачивая, всё, что неожиданно хотел, и усаживался отдыхать, где толчея погуще и где он всем мешал, – так уж ему вздумывалось.

Иной неравнодушный человек, приняв Андреево томление за глумление литвина, уже приискивал вокруг себя хорошее подобие оружия или готовился всей духовою мощью возвестить Москве о новом ляшском кураже... Как вдруг он узнавал на языке наглеца тот особый, птичьи-тенькающий, радостный глагол, и не поняв: чудом или расчетом сидит и не спадет на затылке безобразника шапчонка, лавочник вдруг широченно улыбался и просил милого гостя с Тихого Дону отведать теперь с новой начинкой пирожка. Затем великоросс-торговец, от души охлопав казака — как отвязавшегося позапрошлый год и найденного наконец жеребчика, уже тянул родимого до ближнего кружала. Угощать так угощать: пирогов же без водки лоток не доешь.

Корела понял скоро: для московлянина казацкий Дон — какое-то нетленное сияние, последнее пристанище и упование земной души. Какая бы грусть или боль ни гнула такого человека — сжигала ли всю крендельную партию в печи жена, или сгорал весь его дом с поварней и амбаром, или дом стоял, но рядом выгорало пол-Москвы, и той московской половине было уже не до баловства его изделиями, пирожник быстро забывал едва сдержанную поначалу обиду. И работал дальше, будто и не было особенного треволнения: он помнил, что течет пока по свету Дон. В любой день и миг человек мог плюнуть прямо в кошелек ярыге — сборщику базарной дани, помочиться на родное пепелище и, дожевав остатний обуглившийся пирожок, явиться на Дону — над тихой и скорой, как сабля, водой и пасть в объятия беззаботного народа, не поддающегося никому.

Этот ремесленный и торговый человек понесет свою жизнь трудно и смирно. Может, он десять раз переменит свое основное занятие, крутясь во дворе и спасая семью и себя. Каждый раз возрождаясь от мытного сбора, пожара или грабежа, он сбережет тайную память о Доне, чувствуя свое спасение в степи так явственно и близко, что ни разу не воспользуется им. Никакое тягло не покажется мужу сему неподъемным, но на восток он сроду дальше Спаса за Яузой не хаживал и не пойдет.

Поэтому, после братины вина всех сразу на земле понимающий Корела не разуверял человека в уюте его очарования. Наоборот, хотя для самого Корелы именно Москва была каким-то вертоградом отдыха после мочалящих всходов по рекам и плаваний по низовым степям, атаман расписывал перед сображником свою станицу и казацкое житье-бытье такими ласковыми красками, что мещанин слюнки не успевал подбирать и утверждался еще более в своей безысходной надежде на земной русский Эдем — райский Дон.

Но, бывало, угощали атамана и иные люди, ленивей и ярче. Они не чаяли добраться от столицы до станиц, им казалось сподручнее установить Дон прямо на Москве. Ведь с Дона за добычею нужно еще ломиться на неведомые полумесячные побережья, пестро поросшие какими-то «сараями» (не то цветущими амбарами, не то дворцами), а на Москве чертоги и гостиные склады всегда изрядны есть. Вот и выходит, если где и место волюшке, так не в простой пустыне же — на золоченой тесноте! Вот где льготы долго не видали — здесь, значит, ее в полной силище и заводить.

Такие умы атаман непроизвольно спешил отговорить от затеи.

— Хлопотна, страшна вольгота, государь. Царский строй-то полегче, — убежденно говорил казак.

Но для горожанина страшнее мытаря и ката не было зверей. Он глядел на казака и видел перед собеседником удушливый расплющенный простор, как если бы из казака смотрел. Посадская вольгота была лучше.

Но Корела неустанно вырывал из неживой, обкатанной в уме посадского, поверхности отряхивающуюся башку:

— В степу, точно, углов меньше, чем на посаде — да и там четыре стороны. И те неравны: ты сюда, а он отседа, ты султана так — и он неодинаково! — по-всякому рубя ладонями, разочаровывал посадского в приволье атаман. — Будь ты мюрид якши, что враз десятерых зарубишь, да одиннадцатый – пчах тебе! — стращал Андрей. — В гоньбе выжмут на солончаки, ни тебе хлеба, ни глотка. Так, нарежешь конский подбедрок ломтиками, макнешь в соль, на помете испекешь и ешь.

Но горожанин упирался в пол ногами. Придержав перед собой штоф, резал грудью непоколебимый стол:

— Хлебушком-то на воде я пересыт и тут! Не даждь Господь! И тут коркам честь такую оказал, мое почтение! Вперед могу и потерпеть! Уж как-нибудь обойтиться!.. Но вот вырезки твоей и разновесной требушины отказаться грех! Хочу! И я попробовать! И детям насолю похрупать! — знай понимал свое посадский. — А голову мне сарацин не снимет — рожи испугается!

Мечтателя уже нельзя было унять простой смертной угрозой, и Корела даже говорил о вечном сраме для души. Про себя, усмехаясь, поминал только Басманова — вот бы кто послушал да глянул: с кем бражнится податной его.

— Так что волынишь, Фомич? — спрашивал Корела нового знакомца. — Все на Москве, как на печи, пролежни копишь. Поджидаешь, когда под тобой каша покруче заварится — ан у тебя уж и бабий ухват припасен?

Фомич, спьяну не обижаясь, кивал, только ухват был у него «булатный», а не «бабий». А курень, который он надеялся разбить на Трубной площади, «человеческий», а не «воровской», как его поименовал атаман, шутливо встав на место мещанина. А не надо на его место вставать. Он сам, может, лучше знает – «воровской» ли учредить ему курень, не «воровской»...

— Будешь, Пахомыч, — уже путал имена сображников донец, — земляков своих гонять?.. Мы, брат-русич, агарян и тех не сплошь сечем. Думается — ароматы после не спасают. Тяжко давят, говорю тебе, хребет Богу-Христу натирают казацкие-дурацкие грехи.

— Да знаю — православие, самодержавие, соборность... слышали, — бурчал в опорожненный ковш мещанин.

— Я не то... Всё это сбоку, — тихо хмурился Андрей. — Я про того Бога, какому ты мил.

Сображник вдруг прислушивался, сникнув, и вникал во что-то мягко отдаленное. Приподнимал неудобные плечи на косных локтях. Но вместо Господа Бога, которому все ж таки был он таинственно мил и любезен, почему-то только вспоминал одну девчонку, кабальную дочку, — к ней он юным отроком переплывал в Заяузье, прямо в хозяйский сад, но тамошняя дворня, а потом и свой отец, отделали его так, что пловец, с горя творя волю отца, посватался к именитой вдовой попадье, сидевшей на благословлённом скарбе.

От бражного рваноголосия Корела поскучнел душой и разошелся умом — разом заходя в церковность и торговлю, в священную волю высокой Москвы и грех низовой степи.

Встречающиеся порой Кореле казаки доводили до атамана, что его давно хватился, спрашивает царь, и атаман уже разыскивается Басмановым. Все встречные донцы в отличие от Корелы были уже по-домашнему опрятны, трезвы или легко похмелены. Все или уже устроены в Кремль караульными, или пробивались в городскую службу. И у каждого что-то стыдливо побрякивало по зарядцам, рожкам на ремешках. На Дону такой бряк в тугом воинском сборе сочли бы великим позорищем.

Хотя Корела и смеялся с них, но раз, зашед в храм божий, хотел за упокой душ сгибших друзей выставить по одинаковому восковому светочу, но — похлопал по линялому бешмету, вывернул карманы – ни «копья». А церковь — как ее понимал даже казачий атаман — вместо жертвы прихожанина жертвовать честью и свечой своего причётника, как каким-то пирогом лотошника, не может. Наверное, и не должна. А то еще, свеча не во спасение донского войска встанет, а на сугубое глумление. Замолвит огонек за "со святыми упокой", а в ответ получит... плясовую с муталимами. Не взяв свечи, Корела так смутился — чуть живот перекрестил, из храма вон, и «Отче наш» забыл сказать, и на образ «Андрея Первозванного» не жмурился.

Метнулся на паперти, обе руки подал гордому убогий. Тоже зря: краснющий (сыт-пьян!) гордец нисколько и уродца не пожаловал.

Казак Корела, загораясь по вискам от смоляных волос, чуть приподымаемых ужасом собственной скупости, от сердца оторвал, положил юроду в ладонь пищальный газырь, металлический, кызылбашский, хотя и пустой. Сумасшедший одобрительно, подробно осмотрел блестящий колпачок, вдруг катнул в него твердую горошину, поднес газырь к устам и страстно, троекратно, с непереносимым верещаньем, просвистал.

И поволоклась к атаману со всех ступеней паперти, потянулась из замусоренных апсид отчаянная нищета… У кого-то рожки огнебойного зелья трясутся вкруг чресел. С хрустом по камню – на веригах ядра кое-за-кем поползли...

Сначала дальше, после ближе взволновались звонницы. И вот уже над нищими и казаком, над коротким двориком их церкви, подтвердил двунадесятую обедню здешний колокол. Он, тяжело ворочая язык, вдруг перекрыл всеобщую беседу и заговорил на «о», прадедовым, чисто надтреснутым наречием.

Когда била «во все тяжкие» Москва, Кореле одно время чудилось, что это згужаются здесь и поют – не смолкшие, оказывается, давно – все перезвоны, которые казак в поездках жизни переслушал, но на чей призыв свято не заходил.

И, как на грех, теперь только, в виду вооруженных нищих и своей, врасплох открывшейся, душевной и карманной наготы, казак поверил вдруг... какому-то старинному спасению, полезному для всех.

Поодаль стояла еще, как обойденная, церковь, которую он посетил. Гудела, дрожа рядом, непосещаемая колоколенка.

Какая-то уйма, мамона сокровищ прошла, не завязнув, сквозь пальцы Андрея, не пристала к удачливой сабле. Китайские ковры, персидские мониста и константинопольские диадемы торопливо обращались в русский порох, малорусские суслоны и всегда в нерусских, бешеных коней. Хотя, казалось бы, головной атаман станиц донских Смага Чертенский должен был отсылать десятую часть добытого в валуйский приход. А может быть, Кореле просто так казалось...

Выйдя с Трубной на Красную стогну, атаман поворотил в прогал базарных лавок и зашагал по щиколотку в русом хлопке. Здесь вовсю трудились, щебеча — отзванивая ножницами и насвистывая брильцами, десять цирюльников и зазывали обросших:

— Подбрить, подголить, чуб подправить, ус поставить! — выкрикивали мастера, не покладая остригий. Уловляя самые заброшенные, дикие островки голов в мерном токе прохожих.

Слыша над собой ходкий, заботливый звук ножниц, атаман рассеянно, прилежно отвечал на чей-то спрос о Доне.

Десять брадобреев кликали и пели. Но в песнях у них чередовалось с задором уныние. Наверно, брадобреи всегда осязали ясно безнадежную безбрежность дел своих. Ведь тьмы волос из голов лезут много проворней, чем вьются их ножницы.

Нечаянно приникнув сердцем к трущемуся об него цирюльнику, Андрей заметил смехотворную похожесть его умельства на свое. Тоже, сколько в степи не казакуй — на место съеденной конями кашки наново подымутся волошки и ковыль, а из той травы, глядишь, опять весь цвет ордынцев распушится, как ты ни стриги их сабельной рукой.

— А любо, чай, об эту пору на Дону? — подался сердцем к казаку и брадобрей. — Разве летось в этом вертограде жизнь? Пыль, перхотища... Только этим цветком и дышу, — кивнул он баранками ножниц на храм Покрова, уняв на миг чириканье железок.

— Что же, зимой тебе здесь лучше? — ухмыльнулся донец, вдруг взревновав брадобрея к собору. «Поди, все заповеди и посты блюдет, сорокоусты понимает», — наделил Корела брадобрея сразу всеми не имевшимися у себя достоинствами, как врага. — Кто под Крещение тебе башку отдаст морозить? Прыгаешь, наверно, тут один да на воде с соплей сидишь – зимой-то?

— А я всё, знай, на храм любуюсь, — бодро бегал вокруг головы казака брадобрей. — В голода он мне — пряник, в холода — костерок...

Корела даже дернулся и укололся. А потом засовестился: ведь и ему, чуткому степняку, собор-Василий тоже дивно нравился, но от себя он не посмел бы так сказать.

На прощание, пока Корела искал на себе какое-нибудь награжденье мастеру, тот сам убедил донца взять у него скромный подарок — вышитую хитрую тесемочку, при помощи которой можно будет в степи подстричься самому.

Встал обихоженный казак, как остановленный, посередине пути. И услышал вдруг шум города, как шорох большого челна на мели.

Казак загадал: как была и есть его судьба страшна для этих многокруглых стен напротив, так будет и вперед противна им. Этим вылизанным добела небесными течениями раковинам на крещатых днищах стругов и ковчегов, для просушки опрокинутых по берегам земли.

И, наверно, оттого все так, что какой стыд ни пытал бы степняка, застав перед пылающим иконостасом или замерзшим нищим, уже на другой день всё расплещется… от новой страстной думки сердца. Останется одна сутулость, смутная тревога о вине какой-то, может, долге... Возможно ль удалому атаману с этаким горбом, как слепоглазому подъячему аль чернецу, ходить?! Благословиться бы сразу на веки веков, отдать болью ли, кровью ли, Богово Богу, кесарю кесарево, возжечь все свечи, расшвырять все медяки и таньги... И пусть под ногами коня льется земной прах, над малахаем громоздятся облачные пропасти. Казак уже всех ублажил, всем пожертвовал, себе оставил одну сыру волюшку: страшную легкость и произвольную чувственность.

Есть ли отмучившаяся до точности, засмеявшаяся совесть на земле? На земле — едва ли. А простая совесть, непричесанная странная печальница, мало кому мила, да и тому дорога. Так что тоже не в каждом дворе заведена и приживается.

Расчесавшись после стрижки, атаман порычал — откашлялся и, без доброго предчувствия, направил стопы свои в Кремль.

Четыре донских казака мялись при бердышах в Спасских воротах.

— Гляди, лохматый батька катит, как чертополох через Сиваш! — восхитился один, из четырех самый бдительный.

Корела без кивка и слова пошел мимо своих, примазавшихся к царской башне, но знакомый десятский, теперь почему-то с нашивками сотского на колпаке, опустил поперек атаманова хода топор. Этот сотский-десятский сказал:

— Андрейша, над тобой икона чудотворная в апсиде. Матушка государя нашего с Белого озера везла. Теперча ходящим здесь новый обычай — креститься на нее по старине.

— Мы, Ондрей Тихоныч, всех это заставляем, — виновато, но тоже ревниво и строго, прибавил казачок, что атамана первым увидал. — Даже ляхи у нас шлемы ломят и в пояс кивают! Так наш образ чествуют!

Корела улыбнулся недоверчиво, вовне — открыто, в душе — тяжело и насмешливо: как просто ребята перещеголяли в благочестии самих себя.

— Вот веришь, Ондрей Тихоныч, латынь вся у нас осеняется здесь православно! — подтвердил, гордясь и радуясь, казак.

— И хотел вас к башне приколоть, по итальянским кирпичам размазать... — посетовал Корела. – Да, вижу уж, нельзя ваш почин не поддержать.

Атаман сложил почти что кукиш, как он видел, это делали при крестном знамении ксендзы, нежно поцеловал ноготь большого перста и преподнес его к устам десятского. Тут же сложил кисти рук католической лодочкой и поклонился. Выпрямился он уже по другую сторону скрещенных бердышей — пошел, не оглянувшись, в глубину Кремля.

— Быстрей, быстрей ходи, бегом, — крикнули ему вслед разобиженные караульщики, — а то без тебя сядут там и начнут!..

— Цыц, вы, чурки! — Корела не ускорил шага, не поверив посулу. Знал он всякие донские штучки.

Теремную львиную калитку сторожил незнакомый Кореле немецкий наряд в одинаковых панцирях. Наряд сказал донцу, что тоже его видит первый раз, а потому без провожатого в покои царские не пустит. Тем паче, что там теперь — царь.

В благодарность немцам за их вежливый запрет — развернутым ответом, здесь атаман не предпринял прорыв. Он теперь точно знал, где Дмитрий, больше ничего не надо.

Обойдя с другого боку Грановитый чертог, атаман неспешно огляделся. В самый раз никого не случилось вокруг, сзади только — в приотворенные створы собора Успения смотрели фаворски устойчивые огоньки. Лучше бы человек смотрел. Корела опять воровски сжался сердцем подле соборной души.

«Воротиться, что ли, и чуток смиренно обождать?» — догадался как размыслить правильно и нравно, но носки его ичиг скользили уже, зацепляясь за ребристые двенадцатиугольные кирпичики, — это атаман лез по чертожной стенке вверх.

Свесив голову с крыши во внутренний дворик, казак увидел прямо под собой раскинутые створки ставен. Задержавшись за них щиколотками, перевалился в окно.

В палате, куда он попал, никто не обратил должностного внимания на необычайность прибытия гостя с Дона, хотя помещение полнил люд с саблями. Все были обращены к стенке напротив донца. От тепла и удушья квадратный палатный столб — над шапками с искусанными перьями — лоснился, а еще настежь открыто окно.

Корела с подоконника сошел вовнутрь и присмотрелся к польской гуще. Оказалось, вьются офицеры в путаную очередь.

При начале очереди за большим столом сидел царь Дмитрий, рядом с ним — расходчик Ян Бучинский, князь Вася Голицын, два отца-иезуита и Игнатий-патриарх. Каждому рыцарю царь жаловал московское дворянство и нарекал очередной чин: так поручики производились в кавалерийские ротмистры, а капитаны — в региментари или в полуполковники.

Ксендз Чижевский медленно благословлял пожалованного, и патриарх Игнатий попускал всему обмахом драгоценного креста.

Затем произведенный подходил к Бучинскому и на столе перед ним разглаживал затертые, подклеенные векселя. Бучинский отсчитывал денежки из-под стола, из зажатого ногами сундука, чьи-то расписки рвал, у многих только что-то помечал в них, также и в своей харатье, и испачкал пером за ухом дочерна.

— Пане Анжей Кожельск, — кто-то тронул донца за рукав, — будь ласков, дозволь глянуть и на твои листы?

Сразу многие из близстоящей шляхты повернулись к казаку.

Но у Корелы не водилось никаких расписок.

— Видзен, вот немного панов в стороне, — тогда подсказали ему, ослабев любопытством. — Те также утеряли где-то свои ценни квитки. Те паны пойдут перед вами, в последнюю очередь.

Корела облокотился опять на подоконник. Не вспоминая, зачем он пришел, призадумался.

А очередь, путаясь, шла ходко. Тем более, что непожалованных оказалось уже не так много: просто вознагражденные не покидали палату, а отирались здесь же из участия к доле товарищей.

Корела очнулся, когда всё вдруг пресеклось — рыцарство построилось по стенам, с честью провожая доброго царя, и место между притулившимся к окну Корелой и великокняжьим столом стало чисто.

Царь увидел казака. Сначала привстал тихо, потом хохотнул, перешагнул через стол и почти полетел к другу над струйками яшмовой плитки...

— Андрей!

Атаман не успел и поклониться государю, тот уже держал его за плечи.

— Нашелся-таки?.. Где ты погиб? В конце всех концов прибыл! — тряс соратника Дмитрий. — Какой-то другой уже стал! Не пойму: подстригся что ли?

Корела улыбался — и счастливо, и стеснительно. И правильно, и странно было: если уж тянул против всея Руси кунака в цари, так и теперь на Москве ближе царева престола родни не найдешь... Верно, вроде, но чудно.

— Совсем на себя не похож, — все упрекал кум-государь, — идешь на приступ позади колонны! — Повел атамана к столу, где Бучинский давно запер ларец. — Панове! Душа низового казачества, герой неукротимых Кром и укротитель Москвы, поглядите — забыт сам собою и мной! — говорил Дмитрий всем. — Ну да ничего... Остатки сладки! — Дмитрий сам прозвенел, хрустнул ключами и расцепил сундук. Он попросил Андрея подержать в руках донскую шапку вроспашь, а сам, тряся сундук, посыпал тусклое тяжелое руно — навалил папаху с горкой.

Новоиспеченные полуполковники и капитаны напрягли в строю летучие усы, вытянулись подбородками и подобрались животами. Даже в первых рядах и по длиннейшей расписке ни один не взял и четверти казачьей шапки.

— Дальше-то как думаешь? — спрашивал царь донца, пока вываливал казну.

— К Басманову я больше не пойду, — предупредил Андрей сразу.

— Никто и не велит, — сразу дозволил царь. — Уже побудь при государе. А служба за тобой придет — и на пиру найдет.

Дмитрий резво присел, собрал с пола просыпанные цатки и тоже примостил их в шапку.

— Справишь охотничий убор — бежевый с золотом терлик и атлабасный кафтан! — Выпрямляясь, Дмитрий скользнул взглядом по вытертой черкеске Корелы. — Закажи прямо теперь в кремлевской мастерской. Как с крыльца сойдешь — за львом, налево... — (Атаман вдруг посмотрел на кунака пристально и даже побледнел). — ...А то думные чины мои в охоте соколиной суще бестолковы, — Дмитрий снизил голос с раздражением. — Да не только на охотах, завсегда... Всякий свою волю гнет, кто молча ослушничает, кто велеречиво перечит... Суемудрие свое, знаешь, как нежат… Только изрядно печалят да дразнят царя! А при мне, насупротив, должны иметься люди свойские. Понятливые да понятные. Свои люди, в доску доска пригнанные как бы, понимаешь? Что царский венец — что избяной.

Атаман слушал, бледнея. Неподалеку, за столом, Голицын, патриарх Игнатий и Бучинский радовались в лицах ему.

— Виват гетману Анжею! — крикнул, скрепя сердце, полковник Домарацкий. Ветерана поддержало смутным рыком высшее командование.

Пока не притих гул, Корела благодарил государя, а потом сказал повинную:

— Казни, но сразу говорю: пошить кафтан с лиловыми кистями – не по кошельку мне! — И, отвечая ошеломлению взоров: — Видно и я, Дмитрий Иванович, из бестолочи того роду, что только злит да печалит тебя. Вот ведь, поклониться не успел и встать на службу, а уже сейчас прямо тебя разъярю.

Чтобы продолжить объяснение, Корела протянул руку и снял с патриарха Игнатия высокую, твердым раструбом, камилавку.

— Нету у меня, надежа, ни на терлик, ни на сарафан, — глухо рассказывал он, чисто переливая руно из папахи в раструб: — Приношу свой вклад в Церковь Христову, на помин дружков да на отмыв грешков. Скатайте мне свечу в обхват, до алтаря небесного...

Дмитрий пробовал улыбаться в общей тишине:

— Да награды тебе на тьму этих свеч хватит, на целое солнце...

— Тут хоть собор закладывай, — подтвердил Игнатий, уже придерживая животом раструб с тяжелыми деньгами.

— Владыка. На новый собор, — указал казак и земно упал перед царем. Но чуть коснулся затоптанной яшмы чамбарами и бородой — подскочил, развернулся и скоро пошел вон из палаты.

— Андрюша, ясли за конем не ходят, ты смотри... — проговорил и охрип государь.

Донец замялся между двух дверей, серебряной и позолоченной, не зная в какую — на двор.

Рыцари, полуполковники и капитаны, сумрачно смотрели уже кто куда: лишь бы не встретиться с взглядом своих папских отцов.

Атаман переменил свое решение и повернул обратно в залу. Дмитрий расслабился сразу же — вяло, надменно.

Но Корела подошел к окну, вылез и пропал.

Затолкавшиеся у окошка шляхтичи увидели, как атаман с фасадной плинфы спрыгнул наземь, пошагал себе, поигрывая на упружистых плечах смутной какой-то, легковесной доблестью — как бы прозрачной броней против всякой беды и награды.