[23] Этот внутренний разлад сказался первым делом на самом стихе...

23

 

Этот внутренний разлад сказался первым делом на самом стихе. Где тот удалой, развесёлый лад, что был тремя-четырьмя годами прежде в сказе о чёрте, заседлавшем вьюгу («Песня о гибели казачьего войска», 1929-1930)? Там чёрт, прикинувшись безлошадным и «почти батраком», пролезает в колхоз и мутит крестьян:

 

…Как это так –

Для советской власти

Всякий – кулак?

 

Правда, вскоре пролаза-чёрт, по воле автора и в полном соответствии с идеологическими установками, задумывает поджог, подпаливает конюшни, и тогда мужики –

 

Кулацкого чёрта

Да в кулаки,

Да ещё оглоблями

Со телег,

Да ещё с размаху

Да жопой в снег!..

 

И вот уже запевщик-сказитель призывает задорной частушечкой:

 

Эй, гармони звонкие,

Серебро,

Береги, хозяин,

Своё добро,

Береги, хозяин,

Добро своё

Кровное,

Колхозное,

Советскоё!

 

Чем не агитка, не мораль советской «басни-Крылова»!

 

Под гармонь мы скажем

Без всяких затей;

Наладится дело

Без чертей.

Раз вина не выпил –

Крепко стоишь:

Те ж, кто в чёрта верит,

Получай шиш!..

 

И вот этот весёлый песенный дух гаснет в поэте. Новую свою поэму «Кулаки» (1933-1934) Васильев без конца черкает, исправляет, дописывает, словно уже не верит былому буйству воображения, – и ему уже явно не поётся. Слог его, при всей образности и силе (уж что-что, а это ему никогда не изменяло), становится жёсток и даже скуп, сюжет, теряя былую волю, обретает резкость. Даже время и место действия поэмы он, столь непомерный в размахе, чётко ограничивает: «1929 г. Разгар коллективизации. Станица Черлак».

В поэме «Кулаки» всё скроено (и крепко сшито) по тогдашнему шаблону советской литературы, как в «Поднятой целине» Шолохова, «Брусках» Панфёрова, в «колхозных» поэмах Корнилова и Твардовского: кулаки – хозяева крепкие, «верой не убогие», но, разумеется, мироеды:

 

И тыщи безвестных, глухих годов

Стояли они в правоте и силе,

Хозяева хлебов и скотов

И маяки мужицкой России!

 

На пагубе,

На крови,

На кости…

 

Глава рода, хитрый и сметливый, Евстигней Ярков, понимает, что деваться от колхоза некуда: в сердцах крушит домашний иконостас – и идёт записываться в колхоз, отдавая туда всё своё добро. Мало того, поразив своим поступком «обчество», он тут же на собрании

 

Пошептал кривыми усами,

Пожевал бровями,

Шапку снял

 

И запел «Интернационал».

 

Но всё равно не взяли Яркова в колхоз. И он мстит: погибают сельский активист и учительша. Расправа над убийцами, самосуд… И вот уже, как и в прежних Васильевских поэмах, оптимистический эпилог: революция снова победила – и по станице во главе «обчественного стада» идёт, «багровошёрстный и золотоглазый», бывший ярковский бугай.

Но что-то недоговорённое в этой благополучной картине, в самом духе поэмы.

Павел Васильев был прямым и цельным человеком и никогда не держал «фигу в кармане», чем впоследствии, в 1960-е годы, гордясь своей смелостью, занимались модные советские литераторы. Он действительно верил в революцию и жил всем, чем жила новая советская Россия. Но он видел и страшную изнанку революции и всё больше понимал, что средства не оправдывают цели, потому что слишком кровавы.

По протоколам допросов Васильева, что велись весной 1932 года, когда ГПУ стряпало дело о «русском фашизме» в среде писателей-сибиряков (какими бы способами признания не добывались) очевидно: все его товарищи, разве что за исключением Леонида Мартынова, сторонника промышленного развития, считали коллективизацию не просто уничтожением кулаков, но ликвидацией крестьянства. О том же самом писал в своих поэмах Николай Клюев. Разделял ли Павел их взгляды? У меня своя башка, говаривал он. Однако по горьким строчкам, прорывавшимся в стихах, всё больше заметна его глубокая тревога о судьбе народа.

И чем обернулась эта раскулачка – он не знать не мог.

В одном из секретных доносов 1930 года в ОГПУ на Васильева речь идёт о «бедняцкой хронике» Андрея Платонова «Впрок», которая вызвала бешеный гнев Сталина. Неведомый информатор пишет: Васильев «сообщил, что СТАЛИН прислал письмо в «Красную новь» из трёх слов «Дурак, идиот, мерзавец» – это относилось к ПЛАТОНОВУ. ВАСИЛЬЕВ сказал, что ПЛАТОНОВ может быть кем угодно, только не дураком. Такие дураки не бывают… Потом он опять вернулся к ПЛАТОНОВУ, сказал, что ПЛАТОНОВ – это предсказатель, что он гениален».

В повести Платонова есть такой «товарищ Упоев», который стоит во главе района сплошной коллективизации и борется с «кулацкой силой» – «он был неудержим в своей активности и ежедневно тратил тело для революции». Собственная семья этого Упоева «постепенно вымерла от голода и халатного отношения к ней самого Упоева, потому что все силы и желания он направлял на заботу о бедных массах. И когда ему сказали: «Упоев, обратись на свой двор, пожалей свою жену – она тоже была когда-то изящной середнячкой», то Упоев глянул на говорящих своим активно-мыслящим лицом и сказал им евангельским слогом, потому что марксистского он ещё не знал, указывая на весь бедный окружающий его мир: «Вот мои жёны, отцы, дети и матери, – нет у меня никого, кроме неимущих масс! Отойдите от меня, кулацкие эгоисты, не останавливайте хода революционности! Вперёд – в социализм!»

И все зажиточные, наблюдая энергичное бешенство Упоева, молчали вокруг этого полуголого, еле живого от своей едкой идеи человека».

И ещё, о том, как Упоев строил социализм на селе:

«В общем же Упоев был почти счастлив, если не считать выговора от окрзу, который он получил за посев крапивы на двести гектарах. И то он был не виноват, так как прочёл в газете лозунг: «Даёшь крапиву на фронт социалистического строительства!» – и начал размножать этот предмет для отправки его за границу целыми эшелонами».

Однако неплохо «варила» башка у 21-летнего Пашки!

О повальном голоде и массовой гибели людей и намёка не проходило в тогдашней советской печати. Но ведь мёртвые валялись на улицах городов!..

И Васильев пишет послесловие к поэме «Кулаки».

Побывавший к тому времени в известной, устроенной ОГПУ «туристической» поездке писателей во главе с Максимом Горьким на Беломорканале (который точнее было бы назвать – Людоморканалом), Павел сочинил «Песню о том, что сталось с тремя сыновьями Евстигнея Ильича на Беломорстрое»:

 

Первый сын не смирился, не выждал

Ни жены, ни дворов, ни коров –

Осенил он крестом себя трижды

И припомнил родительский кров.

Бога ради и памяти ради,

Проклиная навеки её,

Он петлю себе тонкую сладил

И окончил своё житиё.

Сын второй изошёл на работе

Под моряны немыслимый вой –

На злосчастном песке, на болоте

Он погиб, как боец рядовой.

Затрясла лихоманка детину,

Только умер он всё ж не врагом –

Хоронили кулацкого сына,

И чекисты стояли кругом.

Ну, а третьему – воля, и сила,

И бригадные песни легки, –

Переходное знамя ходило

В леву руку из правой руки.

Бригадиром, вперёд, не горюя,

Вплоть до Балтики шёл впереди,

И за это награду большую

Он унёс с собой в жизнь на груди.

Заревёт, Евстигнёшке на горе,

Сивых волн непутёвый народ,

И от самого Белого моря

До Балтийского моря пройдёт.

И он шёл, не тоскуя, не споря,

Сквозь глухую, медвежью страну.

Неспокойное Белое море

Подъярёмную катит волну.

А на Балтике песня найдётся,

И матросские ленты легки,

Смотрят крейсеры и миноносцы

На Архангел из-под руки.

С горевыми морянами в ссоре,

Весть услышав о новом пути,

Хлещет посвистом Белое море

И не хочет сквозь шлюзы идти.

 

Последние образы – символы. Сильные, горькие…

Шлюзы-колхозы, подъярёмные волны недавней вольной жизни – и Белое море людское, что не хочет сквозь шлюзы идти

Тут всё сказано про участь русского крестьянства.

И впоследствии Васильева жгла совесть за свои прежние, слишком безжалостные стихи о русском мужике. Он понимает: мужик – и есть настоящее, лучшее, на нём держалась и держится страна, вся жизнь. И записывает удивительное признание:

 

Я полон любви к мужичьему сну.

Ведь надо же понимать – спит человек…

Ведь надо же пожалеть детей его?

И грубые руки его жены?

 

Послушайте, люди, он крепко спит,

Этот угрюмый и грубый человек.

Он сеял всю жизнь пшеницу и рожь

И не слышал, как гремят соловьи.

 

Крепко он держится за своё добро.

Он спит. Ему наплевать,

Что травы кланяются заре,

Ему надо траву – косить!

 

Я люблю тебя, угрюмый человек,

Если б мог я твой сон беречь!

Я люблю твои песни, и твой день,

И грустящую твою гармонь.

 

Песня моя тебе одному принадлежит,

Ты брат мне и единственный друг,

И если тебя по харе бьют,

Сердце визжит у меня в груди.

 

Я песни своей ни за что не отдам

Ни женщине, ни лживым льстецам,

Не для этого ты растил меня

И чёрным хлебом кормил.

 

Бессмысленно было отдавать в тогдашнюю печать и песню о сыновьях Евстигнея и Белом море, и эти стихи о мужичьем сне…

 

Что, бывает, находит на душу – этого же не передать. Даже если захочешь…

В конце июня 1934 года приём в Кремле: чествуют челюскинцев. Васильева пригласил туда Куйбышев. Чуть раньше «Вечёрка» тиснула его стишок «Ледовый корабль». Посвящение – «Шмидту». Ну, там всё как полагается в газетах – барабанный бой. И даже:

 

…На Север смотрят колхозники,

На Север, из-под руки. (А кто уже – и с Севера… – В.М.)

 

Вроде бы всё правильно – про выручку полярников. Но – не чересчур ли:

 

Выручили, чтоб снова

Шли мы вдоль их следов,

Выручили, как Димитрова

Мы из фашистских льдов!

 

Чтобы, от славы грузные,

Смерть покорив, прошли

Новые «Челюскины» -

Красные корабли!

 

И вот дали слово поэту – видно, затем, чтобы прочитал эти стихи, восславил героев. (А читал свои стихи Павел Васильев потрясающе, об этом множество свидетельств, да я и по брату его, Виктору, которого слышал, могу представить, что это могло быть – жаль, не услышать, ни одной записи...) Васильеву не по себе было на этом торжестве, он только пил, стиснув зубы, и молчал – а тут… развлекать публику?! Павел вышел: напротив, за пиршественным столом товарищ Сталин с соратниками. Все они тут: «мудрый Коба», «железный нарком» Лазарь Каганович, «первый красный офицер» Ворошилов, «козлобородый» (как его назвал Джамбул) Калинин, «всесоюзный староста»… И – вместо газетного своего стишка Пашка вдруг запел, на мотив блатной «Мурки», вмиг сочинённый, отчаянно-злой куплет:

 

Здравствуй, Леваневский, здравствуй, Ляпидевский!

Здравствуй, Водопьянов, и прощай!

Вы зашухарили, «Челюскин» потопили,

А теперь червонцы получай!

 

Да, что и говорить, невежливо, не политкорректно!

Коли бы ещё стакан водки – так, наверное, следующей была бы эпиграмма на «Джугашвили, сукина сына». «Сосо» (а, видать, знал и про эпиграмму) жёлтым глазом молча изучал поэта…

Служебные люди тут же вывели его прочь.