[24] Может, вспомнилась ему тогда, на приёме, «Раненая песня»...

24

 

Может, вспомнилась ему тогда, на приёме, «Раненая песня», которую он написал годом ранее, – и оттого он напился и нахулиганил в Кремле?..

 

Дала мне мамаши тонкие руки,

А отец тяжёлую бровь –

Ни за что ни про что

Тяжёлые муки

Принимает моя дремучая кровь.

Ни за что ни про что

Я на свете маюсь,

Нет мне (на свете) праздничных дней.

Так убегает по полю заяц

От летящих на лыжах

Плечистых людей.

 

Плечистые люди его арестовывали, они же выводили под руки из Кремля. Отслеживали каждый шаг, гнали уже по полю…

 

Так, задыхаясь

В кручёных тенётах,

Осетры саженные

Хвостами бьют.

Тяжело мне, волку,

На волчьих охотах,

Тяжело мне, тополю,

Холод лют.

 

А образы все – из естества, из природы! Так он слит с землёй, с родительницею-степью, с рекой своего детства, поившей чистой водой…

 

Вспоминаю я город

С высокими колокольнями

Вплоть до пуповины своей семьи.

Расскажи – что! Родина,

Ночью так больно мне,

Протяни мне,

Родина, ладони твои!

 

Так первый сын Евстигнея припомнит потом, на Беломорстрое, родительский кров…

 

Не (…..) теперь – куда там.

Что ж приключилось,

Стряслось со мной:

Али я родился дитём горбатым,

Али я рос сглаженный

И чумной?

 

Да нет, это потом сглаз пошёл, да повальный! чуть ли не ото всех новых знакомцев – когда появился в столице, молодой, броско-красивый, с яркими солнечными стихами.

 

Али вы зачинщики,

Дядья-конокрады,

Деды-лампасники,

Гулеваны-отцы.

Я не отрекаюсь – мне и не надо

В иртышскую воду прятать концы.

 

Отречёмся от старого мира? (Как отрекались в те годы от своих отцов-«врагов народа» чересчур сознательные сыновья и дочери, – да на публике, в газетах.) – Нет, не по нему это, кровному сыну своей семьи, своей страны!..

 

Мы не отречёмся от своих матерей,

Хотя бы нас

Садили на колья.

Я бы все пальцы выцеловал ей,

Спрятал свои слёзы

В её подоле.

 

Вот когда вспоминается мать…

 

Нечего отметину искать на мне,

Больно вы гадаете чисто да ровно –

Может быть, лучшего ребёнка в стране

Носит в своём животе поповна?

 

Это о классовой принадлежности, которая с октября 1917 года сама по себе стала клеймом. И кто говорит о поповне – тот, кого в глаза и за глаза кличут кощунником.

 

Что вы меня учите

Лизать сапоги,

Мой язык плохого

Прибавит глянцу…

 

(Другие уже вылизали те самые сапоги – …и сияют его голенища, как писал чуть позже Мандельштам.)

 

Я буян смиренный – бить не моги,

Брошу всё, уйду в разбой, в оборванцы.
Устрою кулацкий разгром,

Подожгу поэмы,

Стихи разбазарю,

И там, где стоял восьмистенный дом,

Будет только ветер, замешанный гарью.

 

Вот он как оценивал себя – восьмистенный дом. Это среди обычных, четырёхстенных изб, саманных-развалюшек, многоэтажек-каменных ульев и сутолпища неотличимых глазом бараков тогдашней советской поэзии.

 

Пусть идёт всё к чёрту, летит трубой,

Если уж такая судьба слепая.

Лучшие мои девки пойдут на убой,

Золото волос на плечо осыпая.

Мужики и звери из наших мест

Будут в поэмах погибать…

Коровы и лошади, вот те крест,

Морды свои вытянут ко мне,

Кончай, мол.

 

Вместе со словом, с песней – всё вокруг гибнет…

 

Кому же надобен мой разор,

Неужели не жалко

Хозяйства такого?..

 

Какой там не жалко – чуть ли не все жаждут его разора.

 

Что я, лиходей, разбойник иль вор?

Я ещё понадобней

Кого другого!

 

Следующие строки Васильев забирает в скобки, замечая, что от волнения повторяется, да и, видно, не хочет быть слишком резким:

 

(Нет, одёжа дороже

Собственных шкур.

Не один я бегаю

От пули, как заяц.

Что же вы смотрите

На меня вприщур,

Будто я отъявленный мерзавец?

Что вы особачились на песню мою.

Песни – мои сестры, а сказы – братья.

Я ещё такие песни спою,

Что и самому мне ещё не снятся.

Я хочу ходить в советских полках.)

 

Он-то хотел – другие не хотели…

 

На черта считать мой улов и вылов,

На черта цепляться – айда назад,

Мы ещё посмотрим, кому Ворошилов

Подарит отличье за песенный лад.

 

Он ещё живёт надеждой, что будет нужен своей республике, которой в юности поклялся быть верным.

 

Кутайтесь в бобровых своих поэмах,

Мы ещё посмотрим на вас в бою, -

Поддержат солдаты с звездою на шлемах

Раненую песню мою.

(«Раненая песня», 1933)

 

Теперь становится ясно, к кому обращался поэт в своей песне. – К собратьям по перу, если, конечно, их можно назвать собратьями, к многочисленной окололитературной шушере, что кормилась чужой кровью. Можно назвать десятки имён, кто его травил и преследовал в печати, на литературных собраниях, а сколько ещё было наушничества, секретных доносов, – среди этих «собратьев» есть даже те, с кем он дружил (Б.Корнилов), и те, кто здравствует до сих пор (всем известный гимнописец, из гибкого рода бояр-постельничьих, то бишь допущенных в государеву спальню, до интимности, до деликатных поручений, до запаха, – трижды, по велению сердца, вдохновения и очередного политического режима, редактировавший свой нетленный текст).

 

Тут мне вспоминается моё карагандинское детство, как мы, мальчишки-дошкольники, бегали по нашей улице и хором орали на известный всем мотив:

 

Союз нерушимый! Сижу под машиной

И лопаю кашу за Родину нашу!.. –

 

а ведь дело было году в 1951-1952-м, ещё товарищ Сталин был жив, и вообще всё происходило в одной из столиц ГУЛАГа, о котором мы тогда, разумеется, не знали. А потом говорят, что не было в Советском Союзе свободы слова, что народ в тряпочку молчал. Откуда же взялась в наших глотках эта весёлая дразнилка – и не чего-нибудь, а гимна? От кого-то же услышали…