01. Передо мной на столе – пожелтевший листок с блёклой, рябящей перебитыми буквами машинописью...

1

 

Передо мной на столе – пожелтевший листок с блёклой, рябящей перебитыми буквами машинописью. В косом свете настольной лампы буквы кажутся не вдавленными, а выпуклыми, как бы оттенёнными впитавшимся в них доисторическим мраком.

Где очки? А, вот они. Карандаш – вот уж неискоренимая привычка! – будто бы сам по себе, своей волей уже ловит начало первой фразы: «Каждый год в эту пору смутное беспокойство наполняет мою душу. Утренние морозцы ещё ни разу не выбелили крыши, и тополя стоят почти совсем зелёные, и всё вроде бы осталось по-прежнему, но…

Что-то уже произошло, уже случилось.

Сначала замечаешь, что воздух стал другим – хрупко-прозрачным, похожим на дым первых сентябрьских костров, которые разжигают на огородах по вечерам, сгребая пожухшую коричневую ботву.

Вечера тихие, дым поднимается высоко-высоко.

Следя за ним, замечаешь вдруг, как странно изменилось небо.

Будто смотришь в глубокое озеро с прозрачной родниковой водой: всё дальше засасывает взгляд глубина, а дна всё нет и нет. Такое небо бывает только однажды, в начальную пору тихой и солнечной осени, когда каждый день приносит маленькие перемены, и когда особенно остро ощущаешь необратимость уходящих дней.

И так жаль, так невозможно жаль, что всё это: и короткие вечера, пахнущие, как снегом, холодной антоновкой; и посветлевшие лесополосы вдоль подступивших к глазам осенних полей; и стремительный, рвущий сердце посвист крыльев растаявшей в сквозной сутеми утиной стаи; и глубокая печаль, бессонная, тревожная озаренность души, сострадающей каждому уходящему мгновению и каждое мгновение ожидающей чуда, – всё это уйдет, утечёт, пропадёт, не оставив следа.

И трепещет где-то глубоко-глубоко в тебе эта странная жалость, жалость-надежда, – как последние вздроги пламени, уже опавшего, но ещё не смеркшего, ещё старающегося согреть кого-то у полуночного берегового костра.

Трепещет оно, это пламя, озаряя полузабытое, дальнее, но не только его: выхватит вдруг из небыти лицо прикорнувшего у тепла, сморенного дрёмой усталого путника, и шершавый, почерневший уже понизу ствол старого осокоря, и нырнувшую в высокий выплеск тяжелотелой ночной осоки стёжку – не ушла стёжка, ждёт, путника не оставила…»

Карандаш, споткнувшись о многоточие, завис над белым полем, как бы недоумевая: и это всё? Нет, не всё. Конечно, не всё, но это уже другая история. Или – другая жизнь?

Я кладу карандаш, и он, гремя на весь уснувший дом, катится к краю стола.