«Стыдно мне, что я в Бога верил, Горько мне, что не верю теперь».

«Стыдно мне, что я в Бога верил,

Горько мне, что не верю теперь».

 

Однажды некий иркутский поэт, мастер легкого, иронического стиха, раздраженно доказывал, что христианин не может быть поэтом, и наоборот, пишущий стихи перестанет быть христианином. То есть христианское начало в душе несовместимо с художническим, ибо, как мы уже говорили вначале, искусство —  искус демонский. И тут поминались наши православные святые, старцы не-одобрительно относящиеся к искусству.

Есть тут доля правды (но не вся правда): многие русские писатели, как мне представляется, так и прожили с мукой раздвоенного сознания, несовместимости в себе христианского и художнического начал.

Священное Писание учит любви к Богу и даёт человеку нравственные правила жизни на земле ради бесплотной и вечной, истинно счастливой жизни души за гробом. Искусство толкает человека в смуту, блуждания, нравственный тупик, и наконец, —  в вечные муки души за гробом.

Но есть и тут исключения: иконопись, духовная поэзия и проза, где совершенно гармонично уживаются христианское чувство и художническое. Есть подобные примеры и в светском искусстве. Вспомним хотя бы художников Иванова с его «Явлением Христа народу»,  Нестерова с его «Явлением отроку Варфоломею»; перечтём у Ивана Шмелёва (кстати, современника Есенина) «Лето Господне» и «Богомолье»: перед нами, читателями, русский, глубоко православный человек и художник, в красоте слова  не уступающий ни Куприну, ни Бунину. В конце концов, при всех искренних и страстных душевных муках своего несовершенства христианского, жил и творил с идеалом Христа Фёдор Достоевский, с этим идеалом завершил свой век и Николай Гоголь. Да и у многих других именитых русских писателей прошлого века (и прежде всего у Пушкина, и даже у Лермонтова, порой и страдавшего демонизмом,) мы  найдём немало произведений, про которые можно сказать, что здесь талант от любви к Богу и  ближнему,  к Руси, слышащей Глас Божий.

Николай Гоголь — и сам великий поэт даже и в прозе — писал поэту Языкову о русском лиризме, где печаль светла, без грешного унынья:

«Вновь повторю то же самое: в лиризме наших поэтов есть что-то такое, чего нет у поэтов других наций, именно — что-то близкое к библейскому – то высшее состояние лиризма, которое чуждо увлечений страстных и есть твердый взлет в свете разума, верховное торжество духовной трезвости. (...) Наши поэты видели всякий высокий предмет в его законном соприкосновении с верховным источником лиризма — Богом, одни сознательно, другие бессознательно, потому что русская душа вследствие своей русской природы, уже слышит это как-то сама собой, неизвестно почему.»

 Чтобы уж окончательно доказать, что искусство может служить и высшей божественной  любви, — порой и не прямо, как молитва, а уже и проповедью любви к «други своя», обращением к земной совести, — возьмём, опять же, устное народное творчество,  в котором бесчисленное множество произведений, где, как сказал Достоевский, «поэт не ниже Пушкина». Оно, народное творчество, уже через век после крещения Руси, было одухотворено верой во Спасителя.

Обратимся к былинам — где высший взлёт  народной поэзии — везде там верховенствует идея святой, православной Руси; за неё перво-наперво и готовы сложить буйны головы богатыри святорусские.

Илья Муромец (его прототип — знаменитый на Руси ратник-дружинник, а потом инок Киево-Печерского монастыря, святой преподобный Илия Муромец, по прозвищу Чоботок,) —  истинный христианин, проскакавший по бранным полям, будто под крылом Михаила Архангела, Небесного Покровителя Земли Русской.

 

– Ох, ты гой еси, родимый батюшка!

Дай ты мне свое благословеньице,

 

— просит Илья своего отца, карачаровского крестьянина Ивана Тимофее-вича,

 

— Я поеду в славный стольный Киев-град ,

Помолиться чудотворцам Киевским...

Постоять за веру христианскую...

Все былины указывают на глубокое христианское чувство Ильи:

Взмолился стар казак Илия Муромец

Тому угоднику Божьему Николаю:

— Погибаю я за веру христианскую!

У Илейки силы вдвое прибыло...

 

Подобное из народной поэзии, где в основе христианское мировоззрение, можно приводить бесчисленное множество.

 

* * *

 

Но вернёмся к нашему любимому поэту Сергею Есенину... Несмотря на то, что Есенин стал для жиганов-воров, богохульников чуть ли не идолом, начинал он всё же как поэт с  православным мироощущением и мировозрением, может быть, лишь слегка замутнённым народно-ообрядовой стихией; и — странно это или не странно — в ранней юности даже имел мечтательную тягу к смиренному иночеству, к духовному подвигу, к отречению от суетного мира ради служения Богу. Разумеется, тут больше, от светлой мечтательности, не от готовности и жажды монашеского подвига, и, тем не менее, это жило в душе юного поэта.

 

Проходили калики деревнями,

Выпивали под окнами квасу,

У церквей пред затворами древними

Поклонялись пречистому Спасу…

 

Полюбил я тоской журавлиною

На высокой горе монастырь...

 

Пойду в скуфье смиренным иноком...

 

Христианское начало  в ранней есенинской поэзии обретало даже и грозную, духовно-оборонительную страсть, подобную той, какая укрепляла былинного богатыря Илью Муромца перед битвой с хазарско-иудейским богатырем, нахвальщиной Жидовином: «Я за веру стоял да Христовую, // Я за церкви стоял да за соборные...» Эта оборонительная мистически-православная страсть в Есенине была и сродни грозным поучениям праведного Иоанна Кронштадского, которому о ту пору как раз и внимала вся православная русь, как нация. У Есенина это выразилось в стихотворении «Певущий зов», посвященном Рождеству Христову и  написанном, что символично, в семнадцатом году, в предреволюци-онном Петрограде:

 

О Родина,

Мое русское поле,

И вы, сыновья, ее,

Остановившие

На частоколе

Луну и солнце, —

Хвалите Бога!

(...) Сгинь, ты, английское юдо,

Расплещися по морям!

Наше северное чудо

Не постичь твоим сынам!

Не познать тебе Фавора...

 

Здесь поэт созвучен не только крестьянскому сыну, казачьему атаману, а потом смиренному иноку Илие Муромцу (в былинах Илья Муромец — собира-тельный образ русского народа), но и великому православному писателю, митро-политу Иллариону, что в своём порывистом, но мудром  «Слове о Законе и Благо-дати» показывает спасительность для души  христианской Благодати и пагуб-ность иудейского Закона. Митрополит Илларион утверждает: «...Ибо иудеи о земном радели, а христиане же - о небесном...»

Впрочем, у юного Есенина молитвенное настроение вдруг сменялось язы-чески разгульным, — и это в русском характере искони — что и выражалось в поэзии. Вспомним:

 

Зацелую допьяна, изомну, как цвет,

Хмельному от радости пересуду нет.

 

Не обошла Есенина стороной и бывшая тогда в большом ходу идея христианского социализма. Если у Александра Блока при описании революционной дружины – «...В белом венчике из роз // Впереди Иисус Христос...», то у Есенина в стихотворении о мальчике Мартине  (сыне бедного рабочего) Христос - товарищ угнетенных, бьется против буржуев «за волю, // За равенство и труд!», за республику, и гибнет в революционной схватке:

 

Но вдруг огни сверкнули...

Залаял медный груз.

И пал, сраженный пулей,

Младенец Иисус.

 

* * *

 

Есенин вырос в русской патриархальной, воцерквлённой семье. О чём и вспоминал:

«Бабка была религиозная, таскала меня по монастырям. Дома собирала всех увечных, которые поют по русским селам духовные стихи от «Лазаря» до «Миколы».

 Но уже в детстве талантливого, охочего до чтения и учения отрока иску-шал демон сомнения. С одной стороны, богомольная бабка водила его по монастырям и по церквам, а дедушка «по субботам и воскресным дням рассказывал Библию и священную историю», с другой стороны, отрок «рос озорным и непослушным; был драчун; в Бога верил мало. В церковь ходить не любил».

К этому надо прибавить и то, что в Есенине бродили, так — чего греха таить — и неугасшие за десять веков после Святого Крещения природно-языческие страсти:

 

Матушка в Купальницу,

По лесу ходила,

Босая, с подтыками,

По росе бродила.(...)

Вырос я до зрелости,

Внук купальской ночи.

Сутемень колдовская

Счастье мне пророчила.

 

Словом, боголюбие в Есенине была замутнено. В семнадцать лет он пишет из Москвы своему другу Грише Панфилову:

 «Гриша, в настоящее время я читаю Евангелие и нахожу очень много для меня нового... Христос для меня совершенство».

 Но тут же в его размышления проникает  богопротивная ересь, неведомо  откуда  подхваченная,  похожая на ересь и ренановскую, и толстовскую, когда мистически непостижимый, растворённый в мире и в наших душах Бог понимается, как человек. Есенин приписывает:

 «Но я не так верую в него, как другие. Те веруют из страха, что будет после смерти. А я чисто и свято, как в человека, одаренного светлым умом и благородною душою, как образец в последовании любви к ближнему».

 Мучительный распад и разлад в есенинской душе, — порождённый ещё в отрочестве и усиленный чтением светских книжек, — нарастает, чему сопутству-ет и время богоборчества в России; а порой, случается, демоническая ночь и во-все затмевает в его душе божественный небесный свет. День сменяет долгая, злая, отчаянная ночь... И рождается в самый разгар большевистской атеистической одури поэма «Инония», где поэт надсадно кричит:

 

Тело, Христово тело,

Выплевываю изо рта.

 

Не упомню, как в мировом искусстве, но в русском такого богоборчества — демонически-гениального, народно выраженного, — до Есенина, кажется, не было, если не брать в расчет пошлую и богохульную «гаврилиаду», от которой, божась, открестился Пушкин. Ибо, как писал великий наш философ Иван Ильин, русское искусство и вся многовековая русская культура «слагалась и крепла и расцветала в духе Православия. Русское искусство всё целиком вы-росло из свободного сердечного созерцания. Надо увидеть сердцем ту глубокую связь, которая соединяет русскоправославных Святых и Старцев с укладом русской простонародной и образованной души. Весь русский быт — иной и особенный, потому что славянская душа укрепила свое сердце в заветах Православия. И самые русские инословные исповедания (за исключением католицизма) восприняли в себя лучи этой свободы, простоты, сердечности и искренности».

 Где-то искренне, где-то из попыток приспособится к богоборческим властям, захватившим Россию, Есенин чуть ли не до самой смерти кается в своей ранней религиозности, — «...и молиться не учи, не надо, к старому возврата больше нет...» —  и доходит до того, что уже почти готов отречься от своей крестьянской православной среды. Незадолго до смерти признаётся:

«Самый щекотливый этап — это моя религиозность, которая отчётливо отразилась на моих ранних произведениях. Этот этап я не считаю творчески мне принадлежащим. Он есть условие моего воспитания и той среды, где я вращался в первую пору моей литературной деятельности. Он (дед, — А.Б.) с трёх лет вдалбливал мне в голову старую патриархальную церковную культуру. Отроком меня таскала по всем российским монастырям бабка». (Выделено мною, — А. Б.)

Вот такие отмашистые выражения, —  вдалбливал, таскала, — словно всё  творилось силком, против воли малого.

И ещё одно признание:

«Рано посетили меня религиозные сомнения. В детстве у меня были очень резкие переходы: то полоса молитвенная, то необычайного озорства, вплоть до богохульства. И потом в творчестве моём были такие полосы».

 Да все случалось: была и «грусть по небесам», были и росписи стен Страстного монастыря похабными частушками и сочинение богоборческой «Инонии», что, как сказал некий снисходительный  критик, вполне объяснимо «в атмосфере безбожного бесовского шабаша», «когда повсеместно разрушались храмы, осквернялись иконы, преследовалось православное духовенство».

                                        

* * *

 

Искренно приняв революцию, поскольку так же искренно не принимал господствующих сословий, позже,  уже не понимая происходящего в России, растерявшись и отчаявшись, забываясь во хмелю и скандаля, Есенин ещё так-сяк старался быть или казаться своим для тогдашнего ленинского правительства, сплошь инославного, люто ненавидящего Православие. Клял царский прижим и клялся в  своей верности большевистскому режиму.

 

Небо как колокол,

Месяц – язык.

Мать моя родина,

Я большевик.

 

И, понося монархию, даже Ленина воспел в поэме «Гуляй-поле» (впрочем, величие вождя невольно обрело потешные, карикатурные черты, — может, и от того, что было тут некое насилие над своим творческим духом; и вообще, здесь языковое, поэтическое чутье Есенину заметно изменило и, похоже,  неслучайно):

 

Монархия! Зловещий смрад! (...)

Народ стонал, и в эту жуть

Страна ждала кого-нибудь...

И он пришёл. (...)

И не носил он тех волос,

Что льют успех на женщин томных,

— Он с лысиною, как поднос,

Глядел скромней из самых скромных. (...)

Он мощным словом

Повел нас всех к истокам новым.

 

Но клятвы верности не помогли, — в гостинице «Англетер» Есенина убили. Но если бы убийства не случилось, то он, Бог и весть, как бы он завершил свой век, яркий, как вспышка зарницы над рязанскими полями, короткий, путаный, скачущий, бешено закусив удила. Может быть, и где-то на Соловецких островах…

 Дорога была цена его худобожия, его попыток сблизиться с инославными комиссарами; дорога была цена дозволенной до поры до времени, шумной славы в стране, где правят негодяи (вспомним его же и поэму «Страна негодяев»); ценою славы стала  душа, а потом  жизнь.

Критик Александр Воронский, писавший о том, как русский народ любит народную, почти сказовую, искреннюю, страстную поэзию Есенина, тем не менее, вспоминает:

«На загородной даче, опившийся он (Есенин, — А. Б.) сначала долго скандалил и ругался. Его удалили в отдельную комнату. Я вошел и увидел: он сидел на кровати и рыдал. Всё лицо его было залито слезами. Он комкал мокрый платок.

 – У меня ничего не осталось. Мне страшно. Нет ни друзей, ни близких. Я никого и ничего не люблю. Остались одни лишь стихи. Я все отдал им, понимаешь, все. Вон церковь, село, даль, поля, лес. И это отступилось от меня».

    Душевное омертвение Есенин выразит и в стихах:

 

Ты прохладой меня не мучай,

И не спрашивай, сколько мне лет,

Одержимый тяжёлой падучей,

Я душой стал, как жёлтый скелет.

 

Падучую болезнь русские понимали только так: бесы вошли к корежат несчастного.

Есенинская душа, прежде чем спалилась в костровых языческих страстях, в грехах и пороках (в демонском искусе), как бы прошла через несколько ступе-ней духовного прельщения, и они ясно выражены в его же четверостишии: «Грубым дается радость, — это жизнерадостная, язычески плотская, певучая ступень Есенина. – Нежным дается печаль,  — это романтическая, платоническая ступень. –  Мне  ничего не надо, /Мне ничего не жаль… — это уже тупик; и хотя стихотворение и дальше продолжается, но уже не выводит читателя из холодного угла.

После таких строк  обезбоженному мученику белого света самое время пой-ти и застрелиться или повеситься, — жизнь  бессмысленна. Хотя, кажется,  всё же, на самоубийство Есенин  мог бы и не пойти: не дало бы совершить это так и не вытравленное до конца христианское чувство в душе, ибо самоубийство — великий грех: человек не вволе распоряжаться жизнью, дарованной Свыше. Но это лишь предположение.