Timpani

Семь котлов, обтянутых кожей. Семь громов и молний.

Ударь один раз. А можешь ударять множество раз.

Тремоло. Дрожание воздуха и ветра.

Луна Педженга. Древний бронзовый барабан.

Аравийские нагары. В Европу их привезли крестоносцы и сарацины.

Отличный медный, серебряный котел для музыки войны. Грохот сражения. Ритмика строя и муштры.

Тяжелый котел. Басовый ключ. Тяжело, чугунно валятся, падают ноты.

Удар. Еще удар. Еще.

Вы гулкие сердца природы, нервные литавры, семь гудящих котлов.

Надо биться до конца. Сколько хватит сил.

 

(Ванда в Большом театре. Ева выводит ее на сцену. Ариозо)

Я не просто Иоланта. Я Антония, Клеопатра, Джульетта, Стелла, Леонора, Олимпия, Джильда, Виолетта, Аида, Микаэла, Маргарита, Боже, сколько женских имен наклеено на меня, я обклеена ими, как бирками дальних стран - путешественный чемодан.

Я ничего не вижу, зато я слышу все. Я чую. Вот подходит моя верная Ева. Евочка, вот тебе рука моя. Нам пора? Да, пора, Вандочка, уже дали третий звонок. Скоро, скоро. Сейчас Ева выведет меня на сцену, мне добрые люди смастерили такие специальные туфельки, чтобы я могла ступнями чуять пол сцены; в кожаных туфлях, да еще на каблуках, ты ничего не почувствуешь. А эти матерчатые, очень мягкие, мягкие как масло. Господи, неужели меня когда-нибудь положат в гроб? И закопают? Мне так хочется жить! Даже незрячей! Мои глаза - мой голос. Я вижу голосом.

Ева крепко держит меня за руку, мы должны выйти, это дивная, никому на нашей родине не известная опера «Сказки Гофмана», там есть такая девушка, Антония, она и в опере певица. Мне сказали, что мое платье расшито очень красивыми поддельными брильянтами. Я ощупала их, да, крупные жесткие камни, острая огранка, я чуть палец не порезала. Еще мне сказали, что в этой опере сам Гофман, знаменитый сказочник, все носится с огромным брильянтом и желает подарить его любимой женщине. Женщину ту зовут Джульетта. Я ее, эту Джульетту, тоже пою. Она куртизанка. Кто это? Мне объяснили. Еще в той опере я пою Олимпию. А это вообще не девушка, а кукла. Да! Вот так! Просто - кукла! Так смешно! На сказочника надевают хитрые очки, чтобы кукла казалась ему живой. И он танцует с ней и влюбляется в нее! А потом - хлоп! - ему ударяют по лицу, и очки скатываются с него и разбиваются! Вот смеху-то! А ведь Гофману не до смеха было. Изобретатель подскочил к своей милой кукле и в ярости сломал ее. Может, я тоже кукла, и меня сломают? Однажды? Кто?

Мы с Евой идем на сцену. Я ступаю осторожно. Я слышу: оркестр уже сыграл увертюру, уже надо петь. Антония певица, как и я. И у нее больное сердце. Как у меня, больные глаза. Сердцем можно видеть. Антонии запрещено петь. Спасибо, мне петь разрешают. У Антонии мама была великая певица. А у меня мама была поломойка. И отец - шоферюга на грузовике, мебель с фабрики в магазины перевозил. А потом его с автобазы выгнали за пьянство, боялись, грузовик в пьяном виде расколотит. И он устроился просто грузчиком. И уже совсем потом, напоследок, перед смертью, работал в бригаде такелажников; тяжелую мебель перетаскивал в команде таких же, как он, бросовых мужиков, рояли, пианино, арфы таскал на высокий этаж. На ремнях. Вот оттуда, видать, у меня любовь к музыке. Отец мне ее через кровь свою впрыснул; там, тогда, далеко, в иной жизни, у него сердце из-под ребер выпрыгивало на той лестничной клетке, ремни на плечах, ребята, поставьте роялю эту гребаную на попа, передохну немного, что-то сердчишко защемило. Я выхожу петь Антонию, Виолетту, Иоланту, и у меня тоже щемит сердце. Это тоже от отца. От всей его водки и селедки. И в горы, на ту войну, я рванулась из-за отца. Он у меня в тюрьме сидел. Надолго туда его бросили. На двадцать лет. За убийство. И сейчас сидит. И ничего не знает про меня. Я поехала воевать - против войны. Убить войну. Понимала: это несбыточно, это чушь! Так не бывает! Я научилась хорошо стрелять. И стреляла и правда отменно. Мне командиры говорили, и солдаты говорили: глаз-алмаз.

Поехала. Полетела. Как сейчас помню тот самолет. Тесный и вонючий. Военный. Грузовой. Скамеек нет. Мы, солдаты, сидим около иллюминаторов на полу. За спиной - парашюты. Я обучилась прыгать с парашютом и прыгала хорошо, даже отлично. Инструктор мне всегда отличные оценки за прыжки ставил.

А потом - в госпитале - у коек раненых... а потом - опять - стрелять, стрелять...

Я буду твоими глазами, говорит мне Ева. Зал сначала грохочет, это люди бьют в ладоши, потом замирает. Где мир? Аплодисменты, это как разрывы. Это поле боя. Все гремит, рушится, воет, стреляет. А я кто такая? Кто же, кто же я такая? В центре этого мира? В светлом круге этой сцены, хор, знаю, расступился, и Ева слегка, нежно толкает меня в спину, под лопатку, выталкивает в эту пустоту? И я стою в пустоте. И я должна петь. Нет сил. Даже когда нет сил - они вдруг приходят. Самое большое счастье - петь. Великое. Ни с чем не сравнится. Даже с поцелуями. С объятиями. Там, на войне, у меня тоже были обнимашки. И еще какие! Я любила вертолетчика. Штурмана. Я была очень юная. А он так просто мальчишка. Рыжий-прерыжий. Я на всю свою слепоту - эту рыжину запомнила. Солнце! Рыжее солнце! Я, когда глядела на него, слепла. Я не знала, что я ослепну по правде. Он заводил меня в вертолет, мы взбирались по лесенке, и он закрывал дверь. Накрепко. Вертолет вместе с нами обоими можно было только сжечь. Взорвать. Он никому бы не открыл. Железный саркофаг, сундук любви. И мы вдвоем. Какое упоенье!

...нет, не меня он туда заводил, в серую громаду вертолета. А другую девчонку. Официантшу. Бойкую, как сойка. И красивую, как Софи Лорен. Как ее звали? Помню. Да не скажу.

Пусть все во мне звучит моей музыкой.

Сердце все бьется и бьется. Все бьет и бьет. Гудят мои литавры. Больше не могу.

Где эта музыка? Где моя война? Моя война, она лучшая была. Я очень ее любила. Потому что у меня на войне была любовь. Война и любовь, две вещи несовместные. А что совместимо? Ничто не совместимо. Ни мужчина и женщина. Ни сладость и горечь. Ни рождение и смерть. Ни воздух и удушье. Где гармония? Только в музыке?

Где эта афганская солдатка, в лихой пилотке, зубы в улыбке как майские ландыши, на скуле смешной мазок солярки? Разрывы, смерть, гарь, огонь, автоматные очереди, а они хохочут, молодые, им все нипочем. Нет, почем, конечно. Жить хочется всем. И букашка хочет жить. И киска, и собака. Я никогда не забуду того штурмана. Сколько жить буду, не забуду. А сколько я буду жить? А разве кто об этом знает? Ни один человек не знает о своей смерти. Ни на войне, ни в мире, нигде. Смерть - она везде и нигде. А мы только думаем, что живем. На самом деле мы уже легенды. И о нас уже поют песни.

 

***

Triangolo

Сталь, а может, алюминий. Из такого легкого сплава делают самолеты.

Один маленький серебряный треугольник перекроет orchestro tutti, весь оркестр.

Яркий свет! Блестящий лед! Солнце слепит! Жмуришься.

От звуков, как от сильного света, можно крепко зажмуриться - и так стоять, и молчать.

Треугольник качается на тонкой проволоке, а может, на тесьме, ты держи тесьму в руке. Устанет рука - прикрепишь железную фигурку к пюпитру.

Гайдн, Моцарт и Бетховен писали партии для треугольника. Его звоном они изображали Восток, злых янычар в шелковых ярких шальварах, с изогнутыми саблями.

Танцы Атлантики, форро и самба, напевы Бразилии.

Легкий призывный звон. Так звенят тропические звезды.

А мы просто плачем у окна, а за стеклом - лютая метель.

 

(Люська поет о людях. Ария)

Ева приставлена к слепой Ванде, и теперь не отвяжется от нее, кто бы отвязал. Слепой певице нужен концертмейстер. Слава на гастролях, кто ей руку подаст, кто ей кружку подаст? А если бы я была Вандой, если бы это я вдруг ослепла? Полная свобода внутри, а снаружи у тебя поводырь, и ты без него никуда.

Все ревнуют Ванду к Славе. Дескать, слепая-слепая, а ухватила такого завидного мужа. Крутой музыкант, денег много зарабатывает, по заграницам мотается. Ну, и слепой жене помогает, чем может. Даже я немножечко ревную. А кто мне такой Слава? Да никто. Я сама по себе, Слава сам по себе. У него другая жизнь. У него есть поклонницы, много. А мы - музыканты. Мы друг другу не поклонники. Мы - рабочие в горячем цехе. Трудимся у станков. На радость людям.

Сегодня у меня репетиция органная в Большом, наконец-то, зале. После Евы. Нас туда записали, готовиться к экзамену. На экзамен обещал приехать сам Оливье Мессиан из Франции. Из самого Парижа! Надо собираться. Девять вечера, у меня репетиция записана на десять. Обратно в общагу на такси. Куда ни шел рубль. Доберусь! Не впервой!

А Ванда послезавтра, Ева сказала, поет в Большом Аиду. Черный кудрявый парик, морилка на лице! Волшебный бочонок с музыкой, Большой! Консерватория наша тоже такая колдовская ладья. Гребцы - мы, музыка - ветер в парусах. Ой, это надо запомнить! Это - я сама придумала! Вся звенит, гудит, гремит, плачет, хохочет, тихо шепчет. О том, что мы все... мы все...

Что - все? Ну что, что - все?

Рядом церковка, все забываю, как называется, Воскресения Словущего, вот так, да. Маленькая, миленькая. Наши певцы там так и поют украдкой, денежку зарабатывают. Хотя - запрещено. У нас много чего запрещено, но ведь все всё делают! А церквей по Москве много действующих. И Елоховская, и у Пимена, и... на Юго-Западе такая есть, много там куполов. Почему я так люблю церкви? Я не знаю. Может, потому, что красивая музыка в них.

Моя Маргарита вчера зазвала меня домой заниматься. После урока мы пили чай на рояле. А потом кофе. А потом Маргарита кормила меня сохлым бисквитом, в шкафу нашла, а я вызвалась у нее убраться, и вытащила на помойку восемь мусорных ведер. Я ей говорю: Маргарита Алексеевна, к вам крысы придут! А она смеется. Пусть приходят, я им на дудочке сыграю, как Крысолов! Вон, мне блокфлейту подарили! И на стену кивает, а там, среди гжельских блюд и старых фотографий в пыльных рамках, на гвозде блокфлейта висит. Я захотела дунуть. Можно? Маргарита разрешает. Я подхожу, флейту со стены снимаю, закрываю дырочки пальцами, а одну оставляю открытой. И дую. И из флейты вылетает моя душа. Она тоненькая и жалкая, и быстро гаснет. И я отнимаю дудочку ото рта и смеюсь.

Я смеюсь над собой. Не над музыкой! Музыка - и любая хороша. И везде. И всегда. Даже жалкая; умирающая.

А Маргарита заварила кофе в настоящей турецкой медной джезве, вытащила пузатую бутылку, на дне плещется коньяк, налила коньяка нам в чашки, мы пили кофе с коньяком, как в ресторане «Прага», очень вкусно, у меня в голове радостно зашумело, будто я находилась посреди оркестра, в самой сердцевине музыки, и у Маргариты щеки порозовели, и она начала рассказывать мне о том, какой любимый у нее мастер Генрих. Был? Или есть? В ее рассказе смешивались жизнь и смерть. Генрих - ее святая тайна. У Генриха кошачьи усы, мягкие кошачьи лапки, а он Листа играет, Грига играет, Рахманинова Третий концерт. Но лучше всех он играет Бетховена. Играл? Он умер? Мы до сих пор ходим с ним по ночной Москве, говорит Маргарита, и глаза ее блестят зелено и бешено, как у огромной кошки. С ним Москва красивей. Она преображается. Это Иное Царство. И мы идем будто по воздуху. По облакам. А это, ну, вам не снится? Может, и снится. Да мне все равно. Пусть снится. Вся наша жизнь на сон похожа, о, наша жизнь вся сном окружена. Кто это сказал? Знаешь? Шекспир. Недавно мы опять гуляли. Мастер Генрих держал меня за руку. У него такая горячая рука! Как уголь из печки. Никогда не поверю, что завтра его похороны!

Завтра?

Или века назад, это же все равно. Он жил всегда, мастер Генрих, и будет жить даже после. После чего? После всегда. После меня! После тебя! После всех. Он останется один, когда вся Земля сгорит в огне. Один. Мастер Генрих. А вы? А что - я? Я Маргарита, его ученица. Я иду за ним по пятам. И не попадаю ногой в его следы. Их заметает снег.

А вы помните улицы, где вы гуляли? Да. Я все помню. Большая Никитская, Красная площадь, Тверская, Камергерский переулок. Такие старинные названия вы говорите! А они именно такие. В Совдепии их исказили. Некрасиво так называть нашу великую страну! Еще ты, яйцо, будешь курицу учить. Педагога своего - носом в дерьмо тыкать! Как хочу, так и говорю. Я люблю Россию! Но только ту, которую - убили. Я видела ее в гробу. В каком гробу? В красном. В июле восемнадцатого года расстреляли нашего Царя и всю его семью. А мне стукнул ровно год. Думаешь, я ничего не помню? О! Ошибаешься. Я помню себя с двух месяцев. Все помню: и рисунок обоев, и серебряный кофейник, и жемчужное ожерелье моей матери, хористки Большого театра. А красный Царский гроб, ведь его никогда не было в жизни, тоже помните? Тоже помню! В жизни - не было, а в сердце - был! А музыке меня начали учить - с трех лет! С двадцатого года. Ленин сидел в усадьбе в Горках, а меня - учили музыке! Все кого-то и чему-то учат. Так передается жизнь. Она передается, как вирус. Как грипп!

Я опускала голову, молчала. Думала: когда-нибудь я возьму и вылечусь. И больше не будет моего гриппа. Не буду чихать, кашлять и страдать.

Муж Маргариты - важный директор Росконцерта. Лысый и веселый, все время хохочет, будто кто его щекочет. Он устраивает ей зарубежные гастроли. Его зовут Зиновий Коржев. Маргарита зовет его Зяма. Они живут отдельно. Она смеется: у нас брак двадцатого века. Так многие великие пары жили! А чтобы друг друга не стеснять в творчестве! Зяма однажды устроил выезд во Францию, в Париж, на музыкальный фестиваль, не только Маргарите, но и всем нашим: Злате, Ванде, Славе, Еве. Только меня не взяли. А зачем им приблудная Люська? Может, она слабая пианистка. Ну ее! Перебьется. Я перебилась. Маргарита потом хвасталась на занятиях: мы имели бешеный успех! Критики написали в газетах, что это вторые Русские сезоны, после тех, Дягилева! Ваш Слава очень обходительный! Он так ухаживал за мной в кафе! Он звал меня - Марго! Как девушку! Мы все в Париже были в него немножко влюблены, ведь один мужчина на четырех баб! Нас поднимали в лифте на самый верх Эйфелевой башни. Боже, Люся, какой вид! Дух захватывает. Париж с птичьего полета! А может, даже с самолетного!

А потом было приключение. Ну, не то чтобы приключение, но событие. Инцидент! Случайный случай! Мы все обедали в ресторане отеля «Регина», нас туда завели, нам настойчиво этот ресторан сосватали. И правда, кухня - м-м! Пальчики оближешь. И эти, ненавижу их, но ем все равно, устрицы! И трепанги! И запеченная розовая форель, в белом винном соусе. Закачаешься! И вот мы обедаем, Слава подкладывает слепой Ванде еду на тарелочку, своими руками ей из устриц мясо вынимает и на вилочке ко рту ей подносит. Идиллия! Ну, любящий муж. Все правильно. Злата косится. И вдруг процедила тихо, но отчетливо, чтобы всем было слышно: дамский угодник! Ишь, как о дырявой юбке печется! И все услышали. И Ванда услышала. И побелела. И Слава услышал. И побагровел!

Весь ужас, Люсенька, был в том, что и Ева - услышала! И никто не успел ничего толком понять. И остановить ничего не успел. Ева вскакивает и с размаху залепляет Злате - пощечину! Оплеуху увесистую! У Златы голова аж набок мотнулась. Таким ударом можно и челюсть вывернуть! Всю силу в руку вложила! Щека Златы кровью налилась. Она вскочила, кресло пнула. Кресло на пол свалилось, ножки беспомощные, брюхо красное, бархатное! Все под старину! А может, и правда антикварное. Это же Париж! Там все сохраняют! В отличие от нас. Мы, наоборот, растоптали все наше бывшее. Свердлов, волчонок, только алмазы и жемчуга Царские оставил в Гохране. Хотел за границу сбежать. Себе и супруге берег! Вот оно, государство. А ты говоришь! Молчишь?! Слушаешь?! Ну, слушай! Самое интересное! Все развивалось мгновенно, как в кино! Злата метнулась к Еве, замахнулась - кулаком хотела ударить - и только занесла кулак, как Ева ее опередила, сама сжала кулак и Злате прямо в лицо двинула! Под глаз попала! А если бы в глаз - глаз бы выбила! Злата оскалилась. Красивые у нее зубы! Оперные! Позавидуешь! Схватила Еву за плечи. И с такой силой оттолкнула, что Ева - на пол упала! Не удержалась на ногах! Как то кресло! Лежат рядом - кресло и Ева! Тут мы опомнились, все вскочили, к ним бросились, а со всех сторон, из-за других столов люди встали и к нам тоже бегут, и метрдотель шагает широко, галстук-бабочка, черный фрак, лицо белее мела, экскюзе муа, кес ке се, что тут у вас, дорогие гости, не надо ли чем помочь? А Ева лежит на навощенном перламутровом паркете ресторана «Регина» и плачет-заливается. Вся трясется от рыданий.

А наутро весь Париж рвал друг у друга из рук газеты, а шапки гласили: РУССКАЯ ПЕВИЦА И РУССКАЯ ПИАНИСТКА ПОДРАЛИСЬ В ОТЕЛЕ REGINA ИЗ-ЗА РУССКОГО ВИОЛОНЧЕЛИСТА! Вот, представляешь наше состояние! Журналисты на нас, как львы, набросились. Все хотят взять интервью! Стыдная, да слава! Это - вместо музыки! Нечего сказать, прославились советские музыканты в Париже! Век от позора не отмоешься! Мне в гостиницу - из Кремля звонили. Понижение в должности, рычат грозно, вас ждет! Снимут с вас профессорское звание, будете доцент, или даже и. о. доцента! Мне вечером в зале Плейель современную советскую музыку играть, в том числе и сонату, которую Шалевич мне посвятил, а тут такой позорище. Зато народу привалило - тьма! Это вы, вы дрались в «Регине»? Нет, это не я! Я - созерцала! Да, это - опера! Прекрасней «Травиаты»! Что ты не пьешь кофе, Люсенька? У тебя остыл! Давай горячего подолью!

Мы пили горячий кофе. В голове гудело. Я думала о великом Шалевиче. Его правительство заставляет писать радостные оратории, торжественные кантаты, прославляющие власть. Так надо. Так было всегда. Мы все привыкли так жить. И такую, победную музыку слушать. И петь победные песни! А может, Шалевич что другое хочет писать. Не торжественный ор. Ему зажимают рот. Ему диктуют. Это, наверное, трагедия. Так твердит Маргарита. Она сказала мне шепотом: никто не знает, что Шалевич сидел в лагере, он никому об этом не треплется, он - бывший узник. Раньше были бывшие князья, а теперь узники - бывшие. Все встало с ног на голову. Тебе не кажется это странным? Плюнь и разотри. Мне-то уже все равно. Мы с мастером Генрихом по Москве гуляем ночами, вот мое удовольствие.

Я слушала Маргариту и думала: да она сходит с ума, а может, уже сошла. Это неважно. Это уже все равно. У нее гордый профиль, орлиный, жемчуг в нежной, розовой мочке уха, густые, цвета воронова крыла волосы с проседью. Она убирала их в тяжелый пучок, а недавно постриглась. И стала, вот диво, похожа на Бетховена. А Шалевич, на волю из застенка вышедши, так узником и остался. У него такой затравленный взгляд. Мне всегда его жалко, когда его вижу. Он идет коридором Консерватории, как пустым коридором каземата. Дойдет до лестницы и оглянется. Однажды на меня оглянулся. Его глаза ударили меня в грудь, и я даже пошатнулась. Его глаза орали: я не виноват! Не виноват!

И я отвернулась, и быстро ушла, убежала. Мне было стыдно, что я его глаза - внезапно подсмотрела.

А Ева-то, Евка какова! В Париже-то! Концертмейстер, тихая мышь, а поди ж ты, так Злате загвоздить! Интересно, как они мирились! Если - помирились! Такое не забывается, такая стычка. Я спросила Еву об этой драке. Не хотела, но спросила. Она сухо ответила: я все запомнила. Да, забывать не собираюсь.

А потом вдруг сказала: Славка не пара Ванде. Ей бы замуж за композитора. Он бы для нее оперы писал, романсы, вокальные циклы, она бы его пела по всему миру и прославляла. А Славка занят своей Челлой. И будет ею занят до конца своих дней. Ты вот знаешь, Люська, что Ванда помыкает Славой, издевается над ним? Она мне сама сказала. У них нет детей. И не будет. Ей врачи сказали, когда ее после войны, всю израненную, оперировали в госпитале: все, никаких детей, с материнством прощайтесь. Они навек останутся одиноки. Без продолжения рода. Это же трагедия! Никаких детей у Ванды. У Ванды - только голос. И - больше ничего. Если со Славой что случится, у нее останется поводырь. И Большой театр. И все. Только музыка! Музыка, ты понимаешь! И никакие гастроли в Европе... в Америке... не спасут...

Понимаю, кивнула я, да, Евка, очень даже понимаю. А она смеется: а ты знаешь, что уже после Парижа вся эта компания - в Серебряном Бору - на озере - в лодке перевернулась? Это как, бормочу. На какой лодке? А это все Шалевич придумал. Он всех нас в Серебряный Бор зазвал, чтобы мы, видишь ли, на лодке покатались. Мы на лодочке катались, золотой, брат, золотой! Не гребли, а целовались, не качай, брат, головой! В лодку уместились шестеро: Шалевич, Ванда, Слава, Злата, твоя Марго, ее муж Зяма. Я осталась на берегу. Я просто не влезла. Хохотала: вы уж как-нибудь без меня! Шалевич расстроился. Валяй, кричит, садись, Евочка, я тебя на ручки посажу! Я кричу с берега: не надо, мы перевернемся! Все равно перевернулись. Только отплыли от берега, Шалевич греб, и вдруг лодка наклонилась, черпнула бортом воды - и кувырк! В воде - все шестеро. А водичка холодная, май. А ну как певицы закашляют! Двустороннее крупозное! Смеются, визжат, спасают друг друга. Барахтаются! Хватают друг дружку под мышки, за волосы! Одна Ванда плывет размашисто, мощно, как парень. Да - в другую сторону от берега! Шалевич за ней. Еле настиг, так быстро плыла. Косы развились, вымокли. Он ее за косы - хвать! Она заорала. Он кричит: куда плывешь, берег не здесь! Плыви к берегу! К берегу! За мной!

Доплыли все... Вода такая в озере... мрачная, зеленая. Как нефтяная... такими слоями, разводами... А мне потом, Люська, приснился сон. Обалденный! Будто я в подземный переход спускаюсь, на Пушкинской площади, а переход вдруг становится лодкой, такой длинной, каменной, и плывет в воздухе, в дожде, дождь вокруг, потоки воды... И время как река. Плывет. И каменная лодка в нем плывет, кренится. И вдруг - взрыв. Разрушенье. Камни валятся. Лодка во времени рассыпается. Дым клубится. Люди из лодки вываливаются, плывут, захлебываются, хотят спастись, да не могут. Тонут. В струях воды. Вода хлещет отовсюду. Я даже уж не пойму, откуда. Кричат! Ногами перебирают! От смерти хотят уплыть... убежать... Никто не может бежать по воде. Никто.

Евка, тихо я сказала ей, ну ты только не плачь. Обняла ее, и так мы немного посидели. В общаге, на продавленном диване.

И во мне, далеко внутри, в особом странном месте, между сердцем и болью, забился нежный, страшный звон. Легкий, а будто тяжелый. Дальний, а вроде ближний, и оглушает. Я зажмурилась. Далекий оркестр во мне, и в нем звенит треугольник. Сердце, оно ведь тоже треугольник. Но как оно предсмертно бьется и звенит, слышишь только ты. И больше никто.

А однажды Ева сказала мне: слушай, давай зайдем в церковь на улице Неждановой, там такой священник чудесный, отец Варсонофий, он такой, знаешь, Парсифаль, Тристан, безумец, а может, он пророк, он вечерами бродит по Москве с самопальным плакатом, там написано, золотом на синем фоне: ПОМНИТЕ О ЗВЕЗДАХ НЕБЕСНЫХ! К чему это, вот гадай. Галька-курянка, вместе со Златой, ходят к нему петь в хоре. И - на исповедь. На исповедь? К сумасшедшему? Ну, сумасшедшие самые мудрые люди. Так на Руси было всегда. Ну, Галька, понятно, она деревенская, и точно крещеная, я у ней на шее гайтанчик видела. А Злата - туда же! Злате-то что в религии? Религия - яд, береги ребят! Дочь красного генерала! Богу молится... Ишь... А может, в Бога - играет? А отец Варсонофий, по слухам, бывший музыкант, его выгнали из Консерватории за все Божественное. Вот метался, били его, лупили, шпыняли...

И мы с Евкой туда пошли, в эту нашу ближнюю церквушку. Отец Варсонофий вышел к нам из алтаря. Службы не было, и сильно пахло ладаном и особой, печальной гарью. Как на полынном пожарище. Отец Варсонофий, бородатый и скорбный, долго на меня глядел, будто бы я была икона, на миг мне показалось - сейчас приложится ко мне губами. А потом тихо прошептал: я в каждой женщине ищу Ангела Господня. В вас Ангел - есть.

И больше ничего не сказал.

Ева прошептала: наклонись, руку ему поцелуй, благословит! Я не знала, как это все делается. Застеснялась. Священник этот сам положил руку мне на голову, голову мою книзу пригнул и что-то пробормотал надо мной, и перекрестил меня. Я почувствовала, хотя не видела ничего.

Это Ангел мой все за меня рассмотрел.

А интересно, у Ванды Ангел - есть? Может, он все за нее - видит?

Ева, когда мы вышли из церкви, тихо сказала: отец Варсонофий видел чудо. Он стоял в храме около темной, почти черной, насквозь прокопченной иконы - и вдруг во мраке показались две золотые фигуры. Он и она. Отец Варсонофий указал на золотые фигуры рукой и возгласил: это брак Предвечный, суть Мира! Воззрите, люди! А что, другие тоже это чудо видели? Не знаю. А какая разница? Ну если даже и не видели? Он-то видел.

Ну хорошо, видел! А вот вы все взяли да в лодке посреди озера перевернулись! И представь, захлебнулись! И закопали бы вас всех в землю! Кто бы сейчас говорил о чуде? И о каком? Что, Бог бы вас всех взял и оживил? Чудес сорок сортов, и все разные, а жизнь-то твоя одна.

Ева остановилась. Я опустила глаза и увидала, как дрожит ее рука, она пыталась заграбастать в скрюченные пальцы ткань юбки, как умирающая, будто умирала на больничной койке и обреченно тянула на себя простыню. Тише, сказала она мне, тише. Ничего ты не понимаешь, Люська. Мы все повторяем друг друга. И Бога - повторяем. Бога повторить не стыдно. А друг друга - скучно. Нас все время пытаются сделать одинаковыми. Чтобы - не отличить. Ну вот мы и перестали отличать себя от не-себя. А чудо - это Бог. Он ведь ни на кого не похож. Кто молится Ему. Кто плюет на Него. Главное, Он иной. Другой. Вот ты Бетховена играешь, да? Что, он ведь не похож на Шопена? На Малера? На Чайковского?

Он даже на Шалевича не похож, вымученно сказала я и попыталась рассмеяться. У меня не получилось.