Tamburino

Бубен. Шаманы. Пляски у костра. Это было вчера.

Сотни веков назад.

Ратный бубен поднимал дух воинам перед сраженьем.

Скоморохи, шуты трясли бубном, гремели, звенели, зазывали гостей.

Люд на площади собирался, а бубен звенел, и красные скоморохи в смешных колпаках катались в снегу колесом.

А бубен звенел.

Азийский, пустынный даф. На песчаный бубен натягивали кожу драгоценного осетра. Осетр давал особый тон, волшебный звон. Индусы обтягивали свой бубен, канджиру, кожей ящерицы.

Бедные рыбы и звери. Бедный человек. Он всегда убивает живое ради услады своей.

Бойран: ирландские скалы. Пандейру: танцы Бразилии.

Зачем бубен оркестру? А чтобы помнил оркестр: музыка не вечна, смерть рядом, и нужно, чтобы прыгал и в бубен звенел шаман. В последний путь провожал.

 

(Злата пишет донос на Ванду)

Она придумала. Это будет лучше всего. А потом - бей в барабан!

Так бей же, бей, бей по ней, бей жесточе, бей сильней! Все равно не убьешь! Все... равно...

...она писала по старинке, перо обмакивала в чернила, в чернильницу, мраморный чернильный прибор, для пущей важности: великая певица должна иметь сие сооружение на письменном столе! - ей подарил министр Дергачев. Стальное, вечное перо методично стучало, тюкало о дно чернильницы, о железное днище, Злата осторожно вынимала перо из адской черноты и сини, и писала, сначала медленно, а потом быстрее, все быстрее и быстрее, и вот уже перо, не сдерживаясь, летело по листу, и строки размахивались крыльями - такие вольные и широкие, как ветер, как крылья Ангела на фреске в церкви.

«Уважаемый Первый Секретарь, уважаемый министр Дергачев и все другие уважаемые министры, уважаемый Верховный Совет нашей великой Родины!

Довожу до вашего сведения, что я располагаю неопровержимыми доказательствами того, что солистка Большого театра, главного театра нашей великой страны, сопрано Ванда Гаевская, очерняет нашу великую Верховную Власть, позволяя себе нелицеприятно и вдобавок нагло, в открытую, в грубых тонах высказываться о ней. Она не уважает ни наш великий символ - Красную Звезду, ни наше великое Красное Знамя, с которыми мы боролись и побеждали. За какие заслуги ее приняли в труппу Большого театра? За то, что она воевала за пределами нашей великой Родины? За то, что на этой войне она ослепла? Многие люди теряют зрение, теряют руки и ноги, слух и речь даже в мирной жизни! И их за эти, с позволения сказать, заслуги никто не берет в труппу Большого театра!»

Перо зависло над бумагой. Чернильная капля тяжело, гибельно упала, растеклась. Злата наклонилась и быстро, по-детски, слизнула кляксу языком.

"Уважаемые представители нашей Красной Великой Власти, дорогие товарищи! Обращаюсь к вам с убедительной просьбой - изгнать из рядов честных краснознаменных тружеников нашей родной культуры эту польскую волчицу, эту ненавидящую все родное и любимое коварную прилипалу, этого прихвостня ненавистной западной идеологии! Пусть покинет не только стены великого Большого театра, но пусть с позором покинет пределы нашей великой Родины! Таким изгоям, предателям место только там - на задворках западного растленного общества, а отнюдь не в нашем честном и справедливом народе! Если вы потребуете от меня доказательств предательского, нечестивого, непотребного поведения тов. Ванды Гаевской - я вам их предоставлю!

Прошу принять мое письмо к рассмотрению.

Слава нашей родной Власти! Слава нашей любимой Родине!

Слава нашему великому Красному Искусству!

С уважением - Злата Батрак, солистка Государственного академического Большого театра, меццо-сопрано, исполняющая также и партии сопрано".

...вот как, подумала она про себя, а ведь я правду написала, когда сопрано, бывает, захворает, ко мне кидаются: ах, Злата Павловна, а вы Аиду поете? А как же, усмехаюсь я, пою! Еще как пою! И - выхожу и пою. И овации собираю! Бисы! Я незаменима! Кто еще так может?!

А за кулисами на меня косятся. А в гримерке мне в спину грязную ругань, как черный снежок, пускают. А я молчу. Мне-то что. Я сопрановую Аиду спела, меццо, и всем нос утерла. Вы! Попробуйте-ка, выйдите, рот разиньте! А? Что?! Слабо?! Кто из вас, да, вот так - может?!

...она. Она - может. У нее не голос - целое небо. И, скажи себе прямо, не виляй, не кокетничай: она поет лучше тебя. Лучше. Потому что она поет сердцем. Может, ногтями грудь разодрать, ребра ножом раскромсать, и туда, внутрь, под выгибы мерзких костей, еще живое, как подбитая на охоте, дрожащая белка, чужое живое сердце - всунуть?

 

Она не лезла за словом в карман. Называла все своими именами. Экивоки, это для малодушных. Да, зависть. Да, еще и ревность. И унижение. Она до смерти не забудет его. Ее унизили: уж лучше бы зарезали.

Почему нет такой Божьей заповеди: не унизь? Почему убитый отец Варсонофий в маленькой церкви Воскресения Словущего никогда об этом не гундосил? А, нет, что-то про унижение он все равно балакал. Самоуничижение паче гордости, вот как; она запомнила.

 

Лучше не вспоминать. Самое лучшее - ничего никогда не вспоминать.

Не впервой ей доносы писать.

Первый донос она написала на Мирослава Риттера. Великий пианист, да, спору нет. Мощный бычий лоб, глаза из-подо лба глядят затравленно, угрюмо. Лысый, как болванка, на него бы нахлобучить мохнатый, а ля Бетховен, грозный парик. И был бы вылитый Бетховен, да. Все мы тут, в музыке, Бетховены, все мы Моцарты. Только непризнанные. Ей ли жаловаться! Она - знаменита. Ранняя пташка! Еще молодая! А сколько почета! Сколько наград!

Зовут в Кремль, прицепляют медальки к тщедушной парчовой груди, ордена. Она стоит на сцене одна. Как тихо! А после - обвал рукоплесканий. И к ним она привыкла. В театре - громче грохочут. Публика щедрая на вопли. Ее медом не корми, дай ей поорать.

Первое подметное письмо, еще детское, нелепое. Зачем она отправила его в Кремль? А из озорства. Из вредности! Из мести. Она однажды репетировала в Большом зале Консерватории романсы Рахманинова, и тут в зал бочком, как краб, вошел Риттер. В толстом свитере, растянутом на локтях; в мятых брюках; в руке он держал подснежники. Сел на первый ряд. Впился в Злату глазами. Когда она закончила очередной романс, а концертмейстер вытирал носовым платком потные ладони, Риттер прижал подснежники к груди и хрипло выкрикнул из зала: вы врете, прошу прощенья! Там, наверху! И тихих, теплых майских дней румяный, светлый хоровод... толпится весело... за ней! Вот это «за ней» у вас... слишком низкая интонация! Выше! Выше! И пальцами щелкнул, как кастаньетами.

Злата смолчала. Наклонила голову. Сделала знак концертмейстеру. Финал романса повторили.

А вечером, задыхаясь от слез, она настрочила письмо в Кремль. Свое первое письмо, где грязью обливала человека.

Там, наверху, письмо прочитали внимательно.

Риттера на год лишили зарубежных гастролей.

 

Лучше не вспоминать. Второй донос - на Шалевича. Ее тогда в Кремль вызвали. Она смело на такси прикатила, ступала по красным коврам гордо, а внутри мелко, как от холода, тряслась. Ей помогли стащить с плеч норковую шубу. Под шубой - короткая, по колено, юбка, по новой парижской моде. Ее расспрашивали, она отвечала. Не помнит, что. Колени крепко стиснуты, чтобы никто вдруг не увидал резинки над чулками. За ней записывали. Раздавался стрекот пишущей машинки. Перед глазами плясали тени. Ноги в модельных, от Пьера Кардена, туфельках погано мерзли. Что ей плохого сделал Шалевич? Зачем письмо написала? Зачем вспоминать?

 

Лучше не вспоминать. Слава пригласил ее, Ванду и Еву на дачу. На старую подмосковную дачу, стеклянная веранда, лето, вишни и сливы, две старухи в креслах: его бабка и прабабка. Сидят на солнышке, безумно улыбаются, глаза прикрыв. А родители где? А родителей нет, пожал плечами Слава. Нет... как нет? Уехали? Навсегда. Они все поняли и ни о чем таком Славу больше не спрашивали.

Ты любила его? Да, любила. И сейчас любишь. Нет сейчас и потом. Есть только - прежде. Потому что о прошлом мы хотя бы можем вспомнить. Снова это кино внутри себя прокрутить. Черную круглую пластинку. Игла царапает черный круг. Ползет, срывается. Вместо музыки - отвратный визг. Ева увела Ванду в лес. Она нарвала веник из березовых веток и щелкала Ванду по рукам, по плечам, по спине и даже по лицу - комаров отгоняла. Что ты лупишь меня, как опричник стрельца, весело кричала Ванда. Ты же не видишь, какие они гады, комары, кричала в ответ Ева. Ушли в лес. Ушли и ушли. Далеко. Отсюда не видно. Старухи в креслах уснули. Злата обнаглела. Она взяла Славу за руку и увела за дом. Стеклянная дверь моталась на ветру, незакрытая. Чернела заброшенная банька. Злата за руку ввела молчащего Славу в низенькую банешку, приходилось пригибаться, иначе ударишься теменем о потолок. Сели на лавку. Молча, растерянно смотрели на криво сложенную печь. Слава хотел вырвать руку. Злата держала крепко. Она наклонилась и стала быстро, мелко целовать Славину руку. Метить ее россыпью жалких поцелуев. Слава сидел тихо. Не шевелился. Боялся спугнуть миг? Ты мой ужас, сказала Злата хрипло, ты моя любовь. Настоящая. И я твоя любовь. Настоящая. А не эта, не слепуха. Зачем тебе слепуха? Ты что, будешь на всю жизнь ее поводырь? Зачем тебе кандалы? Ты гений. Давай... давай... твоя...

Она сползла с лавки на пол, стояла на коленях, ее губы ползли по его груди, животу, все ниже. Пальцы помогали губам. Она пыталась разъять, разорвать тряпки, оторвать пуговицы. Все ее мужчины всегда перед нею обнажались сами. Она уже чуяла: все на мази, все идет как надо. Природа, она все сама за тебя сделает, ты и пальцем не шевельнешь, а все уже произошло. Что случилось? Она не поняла. Не было сил понять. Ее толкнули в грудь. А может, даже пнули. Не запомнила. Тут в памяти провал; и черноту никто не осветил тощей свечкой. Уйди! Ты мне? Да! Тебе! Ты спятил? Я? Это ты спятила! Я люблю Ванду! Я...

Опять подползла. Руками, скрюченными пальцами хваталась. За живот его, за ноги. Грудь ему царапала. Слезы лились уже, подлые, проклятые. Не остановить. Ну пожалуйста! Ну миленький! Ну Славочка! Пожалей меня! Я же так давно тебя... Ты же все сам видел! Все эти годы! Всю Консерваторию! Сам видишь! Что ты, слепой, что ли! Ну ты же не слепой! Это она - слепая! А я - зрячая! И я - рядом! Вот здесь! Сейчас! Я такая твоя! Ты и сам удивишься! Нам так хорошо будет... вместе... ну пожалуйста... пожалуйста...

Это она хотела его изнасиловать. Обычно так хочет женщину мужчина. А тут все наоборот. Травести? Притворство? Она актриса. Ей раз плюнуть - несчастную любовь сыграть! Да такую, что слезы градом у публики! Он опять оттолкнул ее. На этот раз сильнее, грубее. Жесточе. Она отлетела в пыльный, паутинный угол банешки. Ушиблась: ударилась головой о полок. Раздула ноздри. Ей показалось - поддали в камеленку, и повалил пар, жар. Жаром заволокло глаза, уши. Она перестала слышать и видеть. С ужасом подумала: ослепла! Он ослепил меня! Искалечил меня! Крикнула: ты убил меня! Стонала. Рыдала. Он, напуганный, вытащил ее, ухватив под мышки, из баньки на траву. Бросил на землю. Как вещь. Да она и была сейчас вещь; уходя прочь, он едва удержался, чтобы по-настоящему, жестоко и больно, не пнуть ее, как собаку, сапогом в бок.

...пусть валят вместе за кордон. Два идиота. Два сизых голубя. Она слепуха, а он слепырь. Ничего не видит в жизни, кроме своей слепошарой крысы. Так и помрут вдвоем: калека и поводырь. Голос, видишь ли, голос! У Ванды голос! А у нее что, из глотки - ножом по сковородке?!

 

...а то, то письмо, когда ты - под плачем о выдуманной травле - подписи собирала... эх ты, забыла...

...лучше не вспоминать.

 

Она сидела за столом, над письмом, час, два, три. Чернила давно высохли и теперь поблескивали радужно, нефтяно. Она втянула воздух носом: хоть бы запах съестного. В доме шаром покати. Выбралась из-за стола, как из блиндажа. Проковыляла старухой на кухню. В хлебнице мотался высохший кусок ржаного. Невзирая на худобу, Злата ела мало. Блюла фигуру. Она привыкла к себе, тощей, и иной судьбы не хотела. Протянула руку к хлебу. Отдернула от хлеба руку. Ей почудилось - за стеной кто-то играет и поет. Даже и не поет, а воет. Прислушалась. Да, человек за стеной пел, скорее рычал и выл, и шумно отбивал ногой такт. Иногда звучал рояль. Господи, кто это? Жильца-музыканта подселили, вот что это. Ну, высотка, держись! Разнесут тебя музыкой по швам! Вот опять завыл. Заплакал. Филин, что ли? Сыч?! Господи, как страшно! У нее похолодели руки, ноги. Ты зря написала этот донос, мать, сказала она себе, это не к добру. Лучше порви.

Вот опять вой! До небес! Так воет только - кто? Не называй его имя! Даже священники не называют его имя! А я - назову! Это дьявол, вот это кто! Ну и сгинь-пропади, дьявол, я тебя не боюсь!

Надо убежать. Удрать. Пойти в ночное кафе. В ночной ресторан. Пол-Москвы живет ночною жизнью. Вот и ты поживи. Хоть немного.

А куда идти? Где эти ночные забегаловки? Она же приличная... она же не шастает по таким заведеньям...

И тут дверь заскрипела и грубо, широко распахнулась.

Злата встала, крепко сжав кулаки. Только не кричать! Грабители! У них отмычки! Как же нужен дома пистолет! Ведь она же говорила дураку Дергачеву! В раме двери стоял человек. Не гляди на него, ты потеряешь сознанье. Так страшен он. Так дик. Волосы шевелятся вокруг его башки, черные, седые, мрачные пряди. Переплетаются. Падают бессильно. Глаза, крошечные, запавшие под лоб, бешено горят. Не пиджак, не штаны - рваные, в заплатах, тряпки. Он как с войны! Он сумасшедший, больной! Он - из больницы сбежал! И ее квартиру вскрыл! Да нет, он же просто выломал дверь плечом! Нет, это он стучал, выл, брякал на рояле и пел за стеной, и в стене от звуков образовалась дыра, и он в нее - вошел! Как бегают его глаза! Он ими что-то ищет. Что или кого? Ее?! Что он орет?! О чем блажит?! Слушай его! Это его песня! Он - иначе не может! Не может по-другому! Всякий поет, как умеет! Ты беден? Голоден? Нищ? Жалок? Ты всеми брошен? Оставлен? И Богом тоже?! Да... и Богом - тоже...

Злата подняла руки вверх, будто просила пощады. Сейчас! Ты великий музыкант! Я знаю тебя! Я узнала тебя! Ты хочешь есть! Я приготовлю тебе поесть! Потерпи! Стой тут! Жди меня! Я сейчас!

Она выкричала все это в пустоту, а будто бы ему в лицо. Он скрежетал зубами. На его щеках вздувались под кожей бобы желваков. Его широкоскулое лицо внезапно превратилось в бубен. И зазвенело, и забилось. Она в ужасе метнулась на кухню. Гремела там кастрюлями, тарелками. Когда она вышла в комнату, с тарелкой в руках, в дверном проеме никого не было. Она разбито, обреченно села на диван. Поставила на диван тарелку. В тарелке лежало вареное яйцо, порезанный на куски помидор и тот подсохший кус ржаного, что она так и не успела жадно сгрызть.