Celesta

Камертонный клавир. Дульситон. Нежная челеста: небесная.

Чайковский изобразил челестою, сияющими горошинами, звездными конфетти ее тающих звуков колдовскую фею Драже.

Малеру челеста казалась музыкой обетованной.

Он в «Песни о земле» ее заставил небесно звучать.

А зачем человеку небеса, если на земле он лжет, воюет, предает, ненавидит?

Мстит?

Мне отмщение, и аз воздам, не верь, не плачь, сестра моя, небесная челеста.

 

(возмездие Злате за злобу и ненависть ее: потеря голоса)

Злата встала однажды утром с постели, подошла к роялю в ночной рубашке. Кружева мели паркет. Откинула крышку. Рассеянно взяла ре-мажорный аккорд. Она всегда начинала распеваться в ре-мажоре. Ре-мажор виделся ей ярким, красно-солнечным. Жарким и летним. Она любила жару и лето.

Неумытая, допрежь холодного душа и крепкого кофе, перед роялем, она глубоко вдохнула воздух и открыла рот, и выдохнула. Хотела - ясный и яркий звук, а получилось - хрип.

Закрыла себе рот ладонью. Голос потеряла! Вот это номер!

Так, ничего, это ничего, ничего страшного, ты просто простудилась, ты вчера, или когда там, не помнишь, ела мороженое, тебя продуло, ты заразилась, по Москве сломя голову бегает грипп, а может, ангина, а может, скарлатина, ты же в детстве не болела скарлатиной, нет?

Она вдохнула еще раз, глубоко, до самых корней легких. Широко раскрыла рот, как учила ее Одинцова. Связки не издали ничего, кроме отвратительного хрипа. Она медленно, вцепившись в край рояля, опустилась перед ним на колени.

И так, на коленях, стояла перед роялем: перед музыкой.

Это наказанье мое, это возмездие. Ничто не остается безнаказанным.

Наша милиция, иноземная полиция, где они? Никто не звонил ей, не присылал никуда никакие повестки. Это было странно и чудно. Дико и страшно. Так не бывает, шептала она себе. Морщила перед зеркалом губы. Она каждый день подолгу смотрела в зеркало - не на себя, нет: на ту жизнь, что она оставила за собой, за своею тощей спиной. Силилась эту жизнь разглядеть. Не видела ничего.

За ней клубилась пустота.

Иногда, при этом глядении в зеркало, ее лицо попадало в слепое пятно ее глаз, тогда и вместо лица зияла серая сырая пустота, и она резко и крепко жмурилась, чтобы отогнать пустоту, пустоте еще было рано.

Она поднялась с колен. Медленно дошла до кухни. Поставила чайник, вынула из шкафа вчерашний жухлый тост. Чайник засвистел, она швырнула в джезву кофе, держала над синим огнем. Кофе убежал. Она вылила то, что осталось, в чашку, села на табурет, долго смотрела на черную поверхность напитка. Кофе остывал. Она обняла себя за плечи. Она сама себе была тоска; и обнимала себя за плечи; и она была Тоска; и ей надо было сегодня вечером отдаться Скарпиа. Или убить его. Опера, где сверкали ножи, продолжалась. Она не кончалась никогда.

Когда кофе стал совсем холодным, она махом выпила его.

Тоска. Лютая тоска. Музыка - тоска по несбывшемуся. Музыка есть дикая, многоголосо вопящая тоска по тому времени, что мы не прожили и уже не проживем никогда.

 

Она позвонила в дирекцию театра. Там с трудом разобрали страшный, хриплый голос в трубке: «Я заболела, на репетицию не приду». Как это, заверещали, закудахтали, как это, Злата Павловна, как такое может быть, что случилось, ведь у нас сегодня генеральная «Тоски», и дирижирует сам Курт Доннер, он вчера прилетел из Вены, вы сорвете нам все, все! «Да, я сорву вам все», - прохрипела она и медленно положила трубку. А хотелось швырнуть.

Сорву.

Или совру. Я - себе - совру.

Она долго боролась с собой. Потом все-таки взяла и швырнула телефон об стену. Он раскололся. Она долго смотрела на черные обломки.

 

Есть еще одна собака о двух ногах. Она мешает ей жить. Об этой собаке ей однажды снился сон. А может, это была явь. Она теперь уже не знает. Она подстерегла ее вечером, у дома Людвига, эта собака бежала к Людвигу домой, они намеревались заниматься музыкой, на двух роялях симфонии Бетховена играть, а может, и чем другим заниматься, не возбраняется. Собака бежала на двух ногах, на двух своих стройных ножонках, златогривая, ясноглазая, ну просто фея Карабос. Судьба выбежала из-за угла и дала ей подножку. Ева пикнуть не успела. Кляп в рот, руки связаны, ноги тоже. Злата с трудом оттащила связанную Еву в кусты, за гаражи. Какой бандитский райончик! Тебе не кажется, подруга, что твой хахаль живет не в добром месте? Ева мычала. Евина судьба вынула из сумки кухонную острую тяпку; судьба когда-то рубила ею капусту на зиму, ледяные белые вилки, и тонко нашинкованный кочан аккуратно укладывала в трехлитровую банку, утрамбовывала смуглым крепким кулаком, мяла несчастную изрезанную в тонкие зимние нити капусту, давила, чтобы овощ пустил последний сок; положила обе связанные руки Евы на чахлый пенек и взмахнула тяпкой. Сталь блеснула: взошла стареющая Луна.

Взмахнула раз. Еще раз.

Ева мычала и выталкивала кляп языком. Злата увидела на пне кровь, это ее отрезвило. Она наклонилась ближе к Еве и внятно сказала: хочешь жить - будешь молчать. А может, она это спела. Ева выпучивала глаза, как пойманная рыба, по ее лбу бежали, сшибаясь, морщины. Сейчас, с кляпом во рту, с залитыми кровью руками, она гляделась истинной уродкой. И музыка наконец выплюнула ее изо рта: музыка любит красивых. Все это враки, что можно быть гением и уродцем. Гений прекрасен. Он - ангел. И ему дозволено все. Как дьяволу. В этом вся загадка.

И - разгадка.

Утром она думала о себе с насмешкой: вот, что за чертовщина привидится, нельзя есть на ночь острое и соленое. К примеру, селедку с репчатым луком в винной заливке. Или икру. Она мазала хлеб маслом, густо мазала черной икрой, а потом забывала про бутерброд, и он сиротливо засыхал на тарелке. Одинокая кухня. Одинокая тетка, убийца. Или все-таки - ангел безгрешный? Где граница между грехом и чистотой? Нотоносец? А грех можно сыграть? А убийство - спеть? Ах Боже мой, да мы только этим в опере и занимаемся, сплошные убийства все поем и поем!

 

Она пыталась говорить. Шептать. Петь. Голос не появлялся.

Она собралась и пошла в ту знакомую, милую церковь, где всю Консерваторию насквозь пропела.

Лето целое пропела... оглянуться не успела... как зима катит в глаза... Переулок все тот же, и храм все тот же. Да батюшка другой. Она и тогда не верила ни в какого Бога; и сейчас не верит. Зачем тогда она здесь? Чего боится? Оглядывалась, шарила глазами по горящим свечам. Служба не началась. Надо бы узнать, когда исповедь. А может, сегодня исповеди и нет. А может, ей она вообще не нужна.

Злата постояла еще немного в притворе, не молилась, не крестилась - зачем? Детские игрушки. Люди придумали себе утешение, вот и утешаются. Музыка - тоже утешение. Нет, музыка - тоска, яростная, неумолимая. Хоть ляг костьми, а этой тоски не избудешь. Зачем тогда люди занимаются ею? Записывают ее на разлинованной бумаге, выдувают из медных труб и деревянных трубочек, режут смычками струны? Что для них музыка? И что музыка для нее, для самой Златы, ведь она же жизнь свою, генеральская дочь, в костер музыки - наотмашь бросила?

Как телефон... об стену...

 

Она догадалась: ей музыка - лекарство, чтобы не сойти с ума. Просто - лекарство. Галоперидол. Аминазин.

Может, в хорошую больницу к хорошим врачам попроситься?

Она пошла к кровати, легла и закрыла глаза. Так лежала.

Разбитый телефон валялся на полу.

 

В дверь стучали и звонили. Дверь вскрывали. Внутри умирал навек нежный, звенящий шепот челесты. На носилках тащили безвольное тело в белую, с красным крестом, машину. Дико гудя, неотложка неслась по столице, и певицу привезли в ту самую больницу, где лежал когда-то ее высокопоставленный первый любовник, толстопузый министр: в Кремлевскую. Отдельная палата, превосходное питание, ах, как же, ведущая солистка Большого, прима! Ее спрашивали о чем-то - а она даже хрипеть не могла. Голос исчез, как его и не было. Умер.