Аrpа

Киклады и Египет. Венеция и Бретань.

Аэды и скальды. Труверы и миннезингеры.

Все с арфами под мышкой ходили.

В круг выходили; люди стояли и слушали.

А певец играл на арфе и пел.

Хелиса и лира, набла и кифара, ардин и саунг - все это арфа.

Клен и ель, иной раз твердая древесина дуба - вот плоть арфы.

А дух ее - дрожащие струны.

Мы все играем. Мы - музыканты. Мы играем и поем, очень весело живем. Жгут на кострах наши арфы, а мы поем. Рубят наши арфы на куски, а мы поем. Распинают нас на деках наших драгоценных арф - а мы поем! Судьбы нет иной, кроме как петь.

И песней порою от смерти спасен человек.

 

(Людвиг играет Злате на рояле всю ее жизнь)

Она не могла бы сказать, когда это произошло. Когда он к ней пришел.

Может, после больницы прошло немного времени. А может, целая вечность.

Она все так же страшно хрипела. Это был ее земной ад. Удивлялась: почему к ней не идут, не звонят, не арестовывают, не осуждают. На долгий срок, а может быть, на смерть; смерть, она же так рядом ходит, она подстерегает каждого, а Злата чем лучше всякого, любого другого? И она такая же. Только тоски в ней, внутри, больше. Музыки - больше.

Был сосуд, плескалась музыка в нем, и вот его разбили. Или она сама его разбила?

Телефон починили. Можно ли починить разломанные потроха? Волю, сердце?

Пока она лежала в больнице, ее ограбили: не сильно, не как когда-то великую Одинцову, а так, понемножку всего потаскали, она поняла - соседки, кумушки, одной тетеньке она от квартиры ключ всегда оставляла, доверяла: а не доверяй никому; немного коллекционного фарфора, немного индийских безделушек, немного французских украшений цапнули и уволокли. Бабы, бабы, хоть немного урвать хотя бы. Она сразу простила их. Люди бедные. Она богатая. Пусть кусочек от нее отщипнут. И съедят. И обманутся: насытились! Человек ненасытен. Он вечно жаден.

Вот ее, Злату, знают многие на земле. Во многих странах; многие народы. И что? Ей этого мало. Она хочет еще больше, еще шире звучать, еще знаменитее стать. Жадность артиста! Нет ей предела. Так почему же она, знаменитая Злата, да что там, бери выше, уже великая Злата, чувствует себя в своей одинокой квартире как рыба на дне зимнего озера? Чего ей не хватает? У нее есть Большой театр. Театр больше, величественнее, славнее и прекраснее есть, видать, только на Марсе, да ей туда не долететь. И всем не долететь. Всяк сверчок знай свой шесток. И у нее, у славной Златы, тоже есть свой шесток. И у Бога, в которого не верит она, она ведь тоже земной жалкий сверчок.

Поет, бормочет, скрежещет, визжит. А теперь уже не споет никогда.

Она произносила мысленно: никогда - и потом еще и тяжело, крупно, по слогам: НИ-КОГ-ДА - и ее обдавало инопланетным холодом, будто бы ее с вертолета сбросили во льды полюса.

Телефон тарахтел не умолкая, и она его выключала. Тогда наступала блаженная тишина.

Она не ставила под иглу черный круг пластинки, не раскрывала клавиры; они так и валялись на рояле, толстенные тома любимых опер – «Аида», «Кармен», «Бал-маскарад», «Хованщина», «Севильский цирюльник», «Евгений Онегин», «Пиковая дама», «Царская невеста». И вот она, обожаемая «Травиата». Виолетта падшая бабенка, попросту сказать, проститутка, и как это Верди отважился на такое либретто - оперу сочинить? Да еще бессмертную! Прошлое мешалось с настоящим. Она вспомнила: пригласили на постановку «Травиаты» великого режиссера, режиссер нарядил всех солисток и хористок в стыдные лифчики и кружевные панталоны, во все исподнее, воткнул всем в прически страусиные и павлиньи перья, сооружал из живых людей живые картины, возводил до потолка живые пирамиды, люди падали со скамеек, рушились живой орущей мишурой, моржовый теноришко ногу сломал, заковали в гипс, хористы, якобы пьяные, валялись в углу, близ роскошных и безвкусных, как старинная упаковка душистого мыла, пошлых декораций, а наряженные в приманчивое кружево девчонки и толстухи недуром носились по сцене с хлыстами, настегивая мужиков, как коней на скачках. Комиссия таращила глаза: что это?! «Это бордель!» - гордо отвечал режиссер. Из темного зала рассерженно кричали: в тюрьму посадят! Зато артисты почуяли себя свободными. Свобода - абсолют. Кроме свободы, человеку для счастья ничего и не надо. Режиссер провел прослушивания и из всех претенденток на роль Виолетты выбрал ее, Злату, великое меццо. Меццо?! Вы спятили! Виолетта - колоратура! Я меццо, кричала она ему и била себя кулаком в грудь, меццо, меццо, я не смогу! А режиссер орал, как на базаре, пытаясь ее перекричать: да, я вижу, слышу, вы меццо, но вы, вы можете все! Вы в одной опере, как Грэйс Бамбри, запросто сможете спеть и Аиду, и Амнерис! Не выкобенивайтесь! Это я вам говорю, я: вы - можете!

И она выходила на сцену в неприличных панталонах, обшитых бельгийским кружевом, ее худую плоскую грудь нагло обворачивала кружевная вьюга, она пела так отчаянно, что все думали: и правда, умирает! - ну пела же она Розину, ведь тоже меццо девица Розина, а столько колоратуры понасовал макаронник Россини в партию, ну вот поет же сейчас Виолетту, и ничего, не сдохнет, это Виолетта умрет, а она - после того, как на коленях доползет к своей последней парижской кровати, с модной, до блеска отполированной спинкой, с модным газовым рожком на картонном потолке, соберет такую кучу рукоплесканий, что никому и не снилось! Да и она сама - никому не снилась! И себе тоже! Вот, дочь генерала, гляди, это твоя война! И твоя страна! У ног твоих!

А может, не твоя это война! И не ты в ней убита!

Ее Виолетта ползла на коленях к последней, продажной постели, а ее оперный любовник, слащавый Альфред, протягивал к ней смуглявые руки: режиссер взял на роль Альфреда горбатого парня из Азербайджана, плечи узкие, как у девчонки, горбик пугающе торчит над воротом, вся рожа в веснушках, ну чучело и чучело, но какой голос! Великолепие! Ростом этот Альфред был ей по пуп. Злата боялась к нему приближаться: в зале начнут хохотать. А им нужно обниматься! И целоваться! И, по щучьему веленью режиссера, любовник ее даже на кровать уваливал! И, уродец, черный кузнечик, покрывал дикими поцелуями ее тощее, жалкое тело, острые колени, дешево и жалко торчащие из-под брюссельских кружев.

Ты помнишь последнюю эту Виолеттину, ля-минорную арию? Да не ария это. Маленькое ариозо. Зато какое! Душу вынимает.

Значит, ты еще чувствуешь? Ты чувствуешь что-то, железный идол?

Любовь? Нет. Радость? Нет. Горе? К черту. Значит, ты еще чувствуешь музыку?

Звонок раскатился по квартире, будто ударил одним диким аккордом целый оркестр. Злата вздрогнула, как волк, всей кожей. Она уже не одевалась после сна; расхаживала по квартире в ночной сорочке, совсем как Виолетта. А что, если никогда больше не одеваться? Что, если никогда больше не спеть ни одной ноты? Ни одной партии! Это смерть. Вот она! Гляди ей в рожу! Пела, пела и напела! После колоратурной Виолетты ей Тоску спеть было - раз плюнуть. Почему все эти оперные тетки - то шлюхи, то актрисульки, то опять куртизанки? Ну, не все, не передергивай.

Волоча за собою подол роскошной, обшитой снегом кружев рубахи, она подбрела к двери. Продолжали звонить. Некто упорствовал. А может, ошиблись адресом. А может... Кто там? Злата, открой!

Она узнала голос. Долго гремела замками.

После того, как ее чуть-чуть, в насмешку, обидно ограбили, она поменяла замки и ключи.

Проходи!

Не голос, а жест. Шаг назад. Людвиг осторожно переступил порог. Прошел в комнаты, на ходу стаскивая мокрый плащ. Отряхнул плащ, посыпались холодные брызги. Злата отпрянула. Людвиг сделал жест: спокойно, не трудись, не говори ничего, я давно знаю все, вся Москва знает. Он тоже вроде как онемел. Объяснялся жестами. Спохватился, произнес: ты спала? я тебя разбудил? Она помотала головой. Он потер мокрые руки, подышал на них. Не трудись, не хлопочи ни с какими чаями-кофеями, мне ничего не надо. Сядь в кресло. Он показал рукой на кресло, властно, как вождь. Слушай.

Злата послушно уселась в кресло. Она не удивлялась. Она как будто знала, что будет.

Людвиг легко поднял большое черное крыло рояля, установил подпорку. Откинул крышку, обнажил клавиши. Сел на вертящийся стул. Нащупал ногой педаль. Опустил руки на клавиатуру и замер.

Злата мертво смотрела ему в спину.

Она чувствовала себя манекеном. А Людвиг живой. Он сейчас будет играть ей живую музыку. Хороший импровизатор. Один из лучших в Москве. А может, и во всей стране. Черт, они все тут лучшие. Музыкальная элита. Повезло им. А если бы они сейчас сидели не тут, в центре Москвы? А в рыбачьем поселке где-нибудь на Камчатке? А в чуме на Чукотке? А на таежной заимке на Лене, на Енисее?

Он заиграл, и мысли вольно и весело улетели из головы. Она прекрасно видела в зеркале свои седые пряди: поседела после Америки. А может, вся Америка была ей плохо снятым голливудским фильмом, одним из дешевых, рыночных, - пошлое убийство на улице, клюквенный сок, нож, что мыла, оттирала от крови в уличном туалете? Да, конечно, это был фильм. Сон. Это было просто нелепое, кривое и грязное зеркало ее души. А настоящая Ванда жива. И Слава жив. Все живы. Никто не умер. Никого не убили.

Кружево ночной рубахи пластами снега, кусками колотого льда стелилось по полу, паркет мерцал то тепло, то холодно, музыка Людвига врывалась ей в уши, раздирала их, раскалывала ей череп надвое, натрое, на тысячу кусков, осколки катились звездами по плашкам паркета, а музыка наваливалась, наступала, теснила ее растерянность, ее тайную боль, вынимала боль наружу из шкатулки ее жалких ребер, раздирала кружево, выпрастывала самое ужасное, жуткое, самое дикое и отчаянное, что она всю жизнь прятала, таила в себе.

Под руками Людвига оживал и стонал рояль - живой довременный зверь, убитый на лютой охоте жалким человеком давно, когда сам человек еще был зверем, когда он не мог еще из зверя сделать ненавистную игрушку себе, муляж, фантом, прирученный и презираемый ужас.

Такою была ее боль; таким новым поддельным зверем. Одна шкура, а внутри пусто. Людвиг играл ей ее пустоту, и боль, ставшая картонной елочной игрушкой, зеркальным отраженьем, опять оживала, возвращалась, но не в тело, а куда-то выше и глубже тела; в ту, которою она была до рожденья и кем станет после. После - чего? А разве есть смерть? Она столько раз ее пела! Всю смерть перепела! Даже думать о ней смешно!

А музыка гремела и шептала о другом.

Людвиг играл Злате всю ее жизнь. И ту, что она прожила, и непрожитую, то нежную, то грозную, то чудовищную. Злата узнавала себя в убитом допотопном чудовище, она глядела издали, а потом все ближе, ближе на свои колючки на спине, на страшные кожные бугры над красными глазами, на частокол голодных ребер, которым мяса, только мяса и крови подавай, и скалились желтые старые зубы, и жаль было старое чудище, но оно так хотело жить! Хотело есть, дышать и быть! Людвиг играл Злате всю ее несчастную, битую-гнутую, искореженную славой жизнь, понимая, что она слушает - и себя не узнает, не пускает себя - в себя! И продолжал играть, вызывая ее на дуэль с самою собой, подталкивая к пропасти, где на дне она видит себя, снова себя, и жалость пела в этой музыке, дивная, людьми и Златой забытая жалость, ибо, пока они жили на земле и прожили на ней еще кус времени, жалость и любовь все уходили и уходили из людей вон, все исчезали, таяли, умирали, и многие думали: не воскресить! - а иные надеялись: возродим! - да только милость и жалость корчились в последней дрожи, отворачивались, чтобы люди не увидели их, уже не Божиих светлых ангелов, а уродов, исковерканных орудиями пыток, исхлестанных адскими бичами. Людвиг кричал Злате музыкой: посмотри, что сам с собою, за долгие жестокие века, сделал человек! Посмотри, как он не видит брата, друга, не слышит его единственной музыки! Как он помогает лишь своему, родному, и как плюет в чужого, гонит его батогами, бьет кулаком в лицо ему, не хочет его понять! Полюбить и простить! Простить и полюбить! Слава, Злата, золотая слава, по трактирам, на путях, пела музыка из-под корявых, грубых пальцев Людвига, что такое слава? Аплодисменты умрут! Как все на свете! Да, и ты и я, мы оба прекрасно знаем, что знаменитым становится лишь тот, кого люди обласкают! Какие же это люди? Кто их выбирает в ласкальщики, в назначальщики всемирной славы? Скажешь, так сложилась судьба? Нет, Злата, нет, пела музыка, не судьба это складывает по кубику, ребячьей смешной пирамидкой, твою славу или твое безвестие! Делают это люди! И у этих людей есть имена! И с ними, с этими людьми, ты должен дружиться! Пить вместе с ними коньяк! Петь им льстивые дифирамбы! Ложиться с ними в постель! А потом снова есть-пить в их избранном обществе, покупать им в лучших магазинах, преподносить им и празднично выставлять на их великие, важные и знаменитые столы коньяк, ром, мадеру, мускат, драгоценный портвейн времен Наполеона, а бутылка стоит, как дом во Флориде! Дарить им колье и ожерелья! Подписывать их лживые документы! Исполнять их приказы! Да, да, главное - исполнять их приказы! Это война! А на войне как на войне! Если ты хороший солдат - тебя командование вырастит до генерала!

А может, это все-таки не твоя война? И не ты, не ты, дура, в ней убита?!

Он играл ей ее самое - как она продала бедную маленькую душу, душонку дьяволу, над которым хохотала: детские сказки! - он играл ей дьявола, потому что он видел его, дьявол был слишком рядом, никакой он был не миф, не сказка, не икона в церкви, где возле Боговых ног скакал черт-урод с рогами, похожими на старинный печной ухват, а самый настоящий, страшный дьявол он был, живой, а может, мертвый ужас, он поселялся рядом с человеком, а то и в самом человеке, уж очень удобным, уютным для дьявола было это живое жилище, вот и Злату он избрал своим домом и обосновался там, и думал, что навек; а может, и навек? Да нет, не навек, если вот сейчас, сию минуту Людвиг сидит за роялем и играет несчастной подруге все сущее, всех людей, себя, ее, прошлое, настоящее и будущее, ведь время варится в одном котле, а бедные люди об этом не знают, они думают, время течет рекой из прошлого в будущее, а кому-то кажется, что оно наплывает на нас из будущего и утекает в прошлое, и никому невдомек, что это неправда и что один котел, где варевом - время, и одна сиротья поварешка в руке Того, кто варево мешает и пробует на вкус; играл Бога и дьявола, музыкой заклинал их, чтобы они не измучили душу живую до смерти, впрочем, смерть придет ко всем, так что зачем беспокоиться.

Он играл ей то, о чем знала только она, и больше никто в целом мире: о том, как она предала Риттера, как написала донос на Гаевскую, как облила грязью Шалевича, и музыка внятно и ясно говорила ей об этом, музыка пела: ты Иуда! - и она мысленно вставала на колени перед музыкой, как вставала в опере на колени перед возлюбленным, перед дирижером в черной яме, перед бутафорской иконой, перед бокалом на столе, где мерцала марганцовка, перед убийцей своим, перед царем и владыкой своим.

Если бы ты умела молиться, дура! Помнишь храм Воскресения Словущего, от Консерватории в двух шагах? Надо было по-настоящему молиться, дура, а не понарошку! Нет. Ничего такого не надо. Не дано, так не дано. Душа; нет ее так нет; умерла так умерла.

О нет! Не умерла! Я же жива!

Ты жива, а души нет. Улетела, птица.

Я тоже улечу!

Ну, попробуй.

Людвиг сидел в черной лодке рояля рабом, гребцом. Людвиг работал за роялем молчаливым священником, и он принимал у Златы молчаливую исповедь, слушал музыкой ее молчание, и видел насквозь всю ее, больную, прокаженную, ощущал на губах полынь ее губ; и отчитывал от нее хворь ее своей неистовой, нежданной музыкой; и отмаливал ее; и отпускал священной музыкой ей все ее страшные грехи.

Злата слушала с ужасом. Ужас был настоящий. Он заполнял всю ее пустоту.

А Людвиг все играл, рояль уже звучал как снежная плачущая арфа, вспыхивали, колыбельно пели и шептали про любовь тонкие упругие струны, и все больше становилось в его музыке жалости, жалость все прибывала, затопляла Злату, и она ждала: а когда же любовь? - а жалость уже поднялась к горлу, уже захлестывала кривящийся от боли рот, Злата вцепилась когтями-пальцами в рубаху на коленях, собрав ее в ледяные комки, в тяжелые складки, чтобы не закричать, жалость залила рот и поднялась к глазами, плеснула в них солью и болью, и Злата все-таки закричала. Вместо крика из глотки вырвался дикий хрип. А ей казалось: дикий крик. И, когда она закричала, вместе с мертвым криком выпуская себя на волю из клетки музыки, музыка, бывшая жалостью, обратилась в любовь, а любви уже было не перенести, Травиата умирала, Джильда умирала, Аида умирала, Изольда умирала, все умирали, а кто же тогда оставался жить? Что же?

Людвиг почуял неладное. Остановился так внезапно, что испугался сам. Снял руки с клавиш. Злата лежала около кресла на паркете, бессильно вытянув руки, повернув голову, большой подбитой птицей. Черные волосы нефтью разлились по полу. Белизна сорочки страшила. Злата лежала среди белого снега кружев, как зимою в сугробе, и Людвиг, подстреленный ужасом, подумал: не встанет никогда.