[Письма]

10 февраля 1915 года

…Править полком – дело несомненно трудное, особенно в военное время; к вопросам мирного порядка – нудным и глубоким, смешным и драматичным – война приклеивает вопросы боевые, всегда роковые, глубокие и серьёзные, где всё важно, всё ответственно, всё тревожит душу и совесть. Возьми одни офицерские награды. От меня исходит, напр[имер], представление офицера к Георгию; но ведь это факт, который сверху донизу изменяет будущий облик его жизни: предельный батальонный командир, до этого офицер, с Георгием станет минимум полковым командиром. Как нужно подумать над вопросом, чтобы не поднять недостойного и не обидеть товарищей. А награды нижних чинов, дающие счастливцу на всю жизнь от 12 рублей в год и более? А в его крестьянском обиходе разве это пустяк? А грустная необходимость отрешать от командования ротой (у меня был один случай) или батальоном во имя пользы дела? А выполнение права назначения полевого суда (правда, в исключительных и – не для военных – случаях)? А выполнение боевых задач, влекущих за собою смерти и ранения? И всё это должно быть продумано и рассмотрено со всех сторон, в глубину и ширь, а есть ли на это время? В боевые моменты судьба пошлёт для решения рокового вопроса какие-либо жалкие и нервные пять минут, когда ты и сам – решающий вопрос – будешь находиться под шрапнельным и ружейным огнём. Вот почему все выводы военных, сделанные в тиши кабинета, так часто не совпадают со впечатлениями и пониманием практиков войны. Бой был бы пустой задачей, если бы её пришлось решать, сидя в уютном кабинете и располагая для решения неограниченным временем. Увы, её решаешь под огнём и даются тебе минуты времени... более удобная обстановка является скорее исключением...

Вот, моя золотая женушка, ход мыслей, которые я принес сейчас со двора вместе с хлопьями снега на моей шинели... Говорят, что самые капризные мужья возвращаются с войны кроткими и терпеливыми, настолько война углубляет их психику и делает в их глазах мелким и пустым всё то, что ранее волновало их, вызывая с их стороны досаду и капризы...

Хотя с опозданием, но мы читаем газеты, и, Боже мой: как бедны темы г. газетчиков, как много они врут, как раздувают пустые факты и как странно идут мимо дел трогательных и поразительных... Виден человек, желающий заработать и натягивающий на картину войны своё дырявое, узкое, а часто и малодушное понимание. А сколько технического невежества? Конечно, военное дело есть дело специальное, но пишущему о нём надо познакомиться с азами. Сколько говорят о доведённой до нищеты Галиции, а что приводят кроме общих слов? Вот тебе несколько примеров. Между моим полком и противником лежит нейтральная деревня, куда спускаются то мои, то их разведчики: их – чтобы окончательно дограбить, что есть; мои – чтобы подобрать оружие и добыть языка (поймать пленных). Деревня разбита артиллерией, в избах окон нет, жители её покинули: мужчины, чтобы не попасть в солдаты, женщины, чтобы избежать насилования со стороны мадьяров; дети постарше приплелись к нам пешком, малых принесли на руках... Остались в деревне старики и старухи, которые не могут перевалить через горы... Они остались одинокими в разрушенной деревне, плачут старческими слезами и ждут смерти... она не заставит себя ждать и придёт в форме голода. Разведчики отдают свой хлеб, но ведь его мало. Что бы накрутил газетчик на тему о деревне со стариками!

Гуляю по полотну, по пригорку спускаются со стороны противника три детские фигуры: старшей 8-9 лет, мальчику 6-7, девочке не более 4... Старшие несут какие-то узлы. Это беглецы из соседней обстреливаемой деревни. Как они дошли до нас горами, снегами и лесами, одетые в какое-то рубище, с голыми ножонками... Это секрет их или хранителя их, Господа Бога...

Идёт мимо меня и офицера мальчик лет 7-8, на плече какой-то мешок. «Откуда?» Называет место. «Где отец?» «Не знаю». «Мать?» «Умерла...» Далее он не выдерживает, прислоняет головку к офицеру и начинает беспомощно плакать. В мешке у него рядно и кусок пряжи... с этим материалом ребёнок собирается бороться за существование.

У меня сейчас набралось до 60 человек беглецов (не считая тех, которые в одиночку или по двое, по трое кормятся около солдат), и я приказал их кормить: дают им хлеб и от битого скота головы и ноги...

Прибежала из обстреливаемой деревни баба и приволокла с собою (через горы и снега) одного грудного и одного двух-трёх лет... Пока шла, мерзла и мучилась, дети изнемогли и умерли, сама дотащилась, как безумная... Рассказывает, что в страхе забыла в избе пятилетнего мальчика. Плачет. Эти два умерли, а оставшийся – тоже, конечно, умрёт. Плачет и укоряет себя... укоряет, но что она, жалкая и запуганная, могла сделать? Ведь тащить-то пробовала, но, увы, дотащила два трупика! Сколько на этом разыграл бы газетчик.

 

26 февраля 1915 года

…На мой славный и молодецкий полк (говорю это теперь со вполне спокойной совестью) навалилось два полных полка австрийских и ещё один егерский батальон, поддержанные подавляющей (тяжёлой и полевой) артиллерией и многочисленными пулемётами, т. е. силы, втрое нас превосходящие. Начался непрерывный шестидневный (считая и сегодня) бой, в котором противник, пользуясь превосходством сил, решил нас смять и сбросить с позиции. Последовали непрерывные атаки, особенно ночные, адский огонь (в воздухе иногда стояло сразу 10 разрывов и над самой небольшой площадкой) артиллерии рвал землю и наши окопы, австрийцы прибегали к фокусам, вроде щитов или забрасывания нас ослепительными гранатами... словом, пустили в ход все свои ресурсы. Мы отбивались огнём и переходом в штыковые атаки (очень не любят их наши враги). Подробности для тебя не представят интереса, да их не могу и писать. А вот тебе результаты ко вчерашнему вечеру: я потерял свыше 250 чел[овек] убитыми и ранеными, а противник – не менее тысячи убитыми (трупы его лежат неубранными на всех склонах пред нашей позицией... часть, ближайшую к нам, мы убрали, ближайшую к австрийцам убрали они) и, по самому скромному подсчёту, не менее 2 т[ысяч] ранеными, считая тут для большей правды и отморозивших ноги... По показаниям пленного санитара, за 24 число (самый сильный бой у нас был в ночь с 23 на 24-е, когда отбивши жестокую атаку, мы перешли в контратаку, взяли до 200 пленных при 4 офицерах и покрыли всё поле трупами) до 2 часов дня через один правофланговый перевязочный пункт австрийцев пропущено было 700 раненых... Словом, на 250 моих – австрийцы потеряли не менее 3 т[ысяч], т. е. 12 человек на одного; такой пропорцией я доволен. Теперь силы наши выровнялись...

И думал я над этим. Будь это в мирное время, и мне надо было бы сотню людей предать смертной казни, сколько дум вызвала бы во мне эта необходимость, а тут, на войне, это только преходящий факт, не более. Сердце делается упорным и стойким, душой руководит одно – чувство долга, выливающееся или в исполнение определённого приказа, или того, что подсказывают знание дела и совесть... всё идет к тому концу, который зовётся победой, и только об этом и думаешь; на пути же к этому благому концу нет места ни сомнениям, ни каким-либо слезливым чувствам.

Дело за 21-26 февраля будет самым ярким делом в истории моего молодого полка и одним из крупных за текущую компанию…

Ваш отец и муж Андрей.

10 мая 1915 года

…А вот тебе о русском сердце. Идет оживлённая перестрелка, но вдруг со стороны врага показываются три фигуры, бегущие к нам и махающие платком. В один миг пыл кончается, раздается крик «перестань стрелять»... забыв вражду, боятся убить тех, которые уже не воюют. Попробуйте это на любом из фронтов, прикончат за милую душу.

Кончился бой, издалека видны две фигуры: одна русская и другая -хромающая – австрийская. Подходят к речке. Австрийская лезет на спину к русской, и в таком порядке переправляются через речку, а затем шествуют опять рядом. Подходят, и история выясняется. Раненый австриец в лесу сдался русскому и при его помощи пошёл к нам. Чрез речку победитель решил понести его на своей спине: «У меня, мол, сапоги, и не пройдут, а у него, бедного, штиблеты, ноги себе промочит...» Ну, что ты с ними поделаешь. Найди в мире ещё такое, может быть, и глупое, но великое сердце. Я уже на них и рукой махнул. Хлеб сейчас весь раздадут. «А сам чем… кормиться будешь?» Жмётся. «Да как-нибудь обойдусь, он, поди, давно не ел...»

 

22 июня 1915 года.

…Пишу на дворе своей халупы, где устроен мой штаб; кругом поля ржи, овса и еще чего-то, и я живу среди этой поверхности злаков, как среди волн морских: ветер, набегая на хлеба, делает полную иллюзию моря…

Под огнём противника иногда гибнут и животные (не говоря про лошадей), и их смерть как-то особенно действует. Я помню, видел убитого зайца, которого поймала на его заячьем пути шрапнельная пуля... он был весь какой-то искривленный, с выломленной вверх головой. Сегодня мне офицер рассказывает, как шрапнельной же пулей поражён был аист; он уже начал планировать, чтобы спуститься в своё гнездо, и был убит прямо в сердце... он продолжал лететь (как это бывает с птицами, поражёнными в сердце), широко расставив крылья, и упал на траву... В его полузакрытых глазах замерло недоумение: «Что со мной сделали? Почему?» Вообще неприятно, когда от боя терпит посторонний – человек или животное, ибо на вопрос, причём они тут, никто не может ответить.

 

13 июля 1915 года

…Рожь уже поспела, и мне жалко видеть многие из полос её, лишённые хозяина... колосья гнутся, пашня даёт вид помятой... ещё 2-3 дня –  и зерно будет осыпаться... «где же кормилец, чего же он ждет».

 

17 июля 1915 года

…Сегодня раздавал на позиции кресты поротно и произносил речи... во многих местах ребята фыркали носами, как лошади на пыльной дороге; никогда мне мой язык и пафос не пригождались более, чем в сегодняшнем поле у колосьев хлеба с одной стороны и окопов – с другой, под редкие выстрелы вражеской артиллерии и его какого-то одного одичалого, по-видимому, пулемёта. Сегодня в газете прочитал, что английский епископ на площади Св. Павла сказал о России: «Россия никогда не будет побеждена, пока существует мир, и это не только благодаря обширности её территории, а главным образом благодаря величию духа русского народа». Приказал сейчас передать в окопы по телефону эти слова и побеседовать об этом с ребятами.

 

12 августа 1915 года

…Сегодня годовщина страшного и крупного дня под Монастыржеской. Я считаю, что благосклонная судьба подарила мне уже лишний год существования. Целый этот день, от туманного холодного рассвета до темной ночи, я балансировал между жизнью и смертью; я был в её власти, когда последним из офицеров выходил из пылающего и отовсюду обстреливаемого городка; лошади у меня не было, пули и шрапнель гнались у меня по пятам. Я был совершенно один с небольшой кучкой спешенных казаков, которых тщетно хотел задержать на арьергардной позиции. Уже в полверсте за городком, укрытый за бугром, меня подождал урядник линейного полка и дал мне свою лошадь; за это он (за спасение своего начальника) получил Георгия. Когда я выходил из города, я помню, как всё далеко было впереди меня, и будь у противника хотя бы половина эскадрона кавалерии, я был бы захвачен неминуемо. Когда я, наконец, подошел к «знаменитой» (в том роковом смысле, что тут я вновь остался с немногими, вновь чуть не попался, был ранен, получил Георг[иевское] оружие), тут я уже застал генерала Павлова и весь наш штаб... Последовал ряд переделок, в которых я под огнём тянул и направлял, куда было нужно, казаков и пехоту, в цепях ездил верхом, чтобы ободрить солдат, впервые бывших в бою... словом крутился, балансируя вновь между жизнью и смертью... Много наслышался со стороны... Опять настало затишье. Затем 3-й период, новый натиск противника, опять всё куда-то отхлынуло назад, и из офицеров в зоне смерти (с горстью спешенных казаков и солдат) осталось всего пятеро: у рощи я, Ковалёв и Голубинский, да правее нас за шоссе два артиллериста – Наумов (уже был ранен) и ком[андир] 1-й батареи... Нас троих окружали с трёх сторон, с одной подходили на 80 шагов... Сидоренко, наблюдавший эту картину с расстояния версты, молился Богу и во второй раз считал меня погибшим. Я был тут ранен, Голубинский два раза ранен, а потом и убит. Затем, когда был восстановлен порядок, я сел на лошадь, и тут настал 4-й период балансирования; по мне с расстояния 150-200 шагов обходившая группа австрийцев открыла жестокий огонь, пробила мою фуражку, ранила мою Галю... но я всё же мог доскакать до оврага, где слез с лошади (она уже еле шла, но из когтей смерти меня вынесла, хотя последние 100-200 шагов сильно сдавала на ногу), пошёл пешком и без шапки дальше и внутренне засмеялся... жив, мол, курилка! И, вспоминая всё это, я не могу не видеть во всем благосклонности ко мне судьбы, и дальнейшие дни моей жизни я вправе считать благосклонным подарком Создателя.

 

28 августа 1915 года

…О событиях в дневнике я пишу мало, больше останавливаюсь на думах и впечатлениях, проверяю свои старые выводы и мало-помалу стараюсь разобраться в легионе поднятых войною тем. Она должна перевернуть всю Европу, перечертить государства, пересмотреть некоторые науки и дать новый тон искусствам; и нам надо суметь почерпнуть из неё все те поучения и выводы, которые только можно сделать, дабы по возможности облегчить плечи наших детей и внуков.

Сейчас на дворе туманно и сыро, я сижу в помещичьем домике, Пономаренко собирается топить печку, в окно ко мне глядится густой сад; на одном дереве множество мелких яблок, листья деревьев покрыты влагой и каплями. На душе у меня теперь спокойнее – я и сам не знаю, почему, – но ещё недавно в те дни было безжалостно тяжело. На войне впечатлительность протекает оригинально: груды трупов и массы раненых трогают мало, а какой-нибудь печальный уголок – плачущий ребенок, раненая лошадь, плетущийся старик – печалит без конца и роет в грустном сердце тяжёлые раны...

 

19 декабря 1915 года

…В эту же ночь мне пришлось наблюдать окопную жизнь ночью, и в ней много своеобразного, грустного и мрачно-красивого. Только ночью люди могут покидать окопы и походить около них или пойти вглубь. Видишь, ползут фигуры то с мешками хлеба для роты, то с досками, то идут отдельные посыльные... на тёмном фоне ночи они видны только вблизи – тёмные, то странно малые, то неестественно большие... Видны только вблизи, а издалека слышен их мерный шаг или тихий заглушённый говор. Идёшь по окопу, ковыляя по его изгибам, а в некоторых уголках, где приютилась халупа, мелькает ласковый огонёк и слышны речь или тихое пение, скорее мурлыканье. Разговор, чаще всего, живой и весёлый – человек рад тёплому месту и отдыху, а песня всякая... какая придёт в голову. А в воздухе неумолчно гудят одинокие выстрелы и жалобно свистит пуля, словно ей страшно хочется загубить жизнь человеческую, и она упорно ищет на пути своём человека... Ночь тёмная, но её хмурый тон бороздят то осветительные ракеты, то лукавый и жадный сноп прожектора.

И думаешь, наблюдая жизнь, сколько этого пару и крепости в нашем солдате, который в этих погребах копается и живёт по месяцам, нос к носу с неприятелем... и живёт молодцом, полным надежд и розового благополучия. Послушать только его! О мире (о замиреньи, как он выражается) он говорит, но о каком мире? Не о скользком и унылом мире нашего интеллигента из растерявшихся или буржуя-обывателя... далеко нет. В «мире» нашего солдата всё идет нам назад – вся Польша, да ещё отдают всю Галицию, а кроме того, «наш Царь требует 20 миллиардов рублей денег, да чтобы каждому жить сам по себе... ни торговать, ни што-либо сообща». «А царь немецкий говорит, что больше 15 миллиардов дать не может, да штобы была торговля и всё прочее по-старому...» Что-либо подобное я слышу почти каждый день в передаче Осипа.

 

31 декабря 1915 года

…Накануне Рож[дества] Хр[истова] в 134-м полку был расстрелян нижний чин, пытавшийся бежать к противнику… Батюшка О[тец] Лев, причащавший н[ижний] ч[ин] пред казнью, а затем его похоронивший, рассказал мне всё подробно 1-2 часа спустя после завершения всего дела. Лично сам он был очень потрясён, а про офицеров, которые присутствовали при казни (резервного батальона), говорил, что они были белы как полотно... Что касается до ниж[них] чинов, которые расстреливали (одно отделение – 12 чел.), и тех, которые присутствовали (по два от роты), они были спокойны, а стрелявшие как будто даже и безразличны, так сильно были они увлечены процессом заряжания и повторного стреляния... Дело в том, что после первого залпа казнимый ещё был жив и странно... два раза кивнул сверху вниз головой, как будто с упрёком... понадобился второй залп... Особенно меня волновало, как отнесутся н[ижние] чины. В нашем полку почти даже и не знали, а по свидетельству командира 7-й роты, он не слышал по этому поводу ни разговора, ни вопроса... По-видимому, солдаты отнеслись безразлично, как к одной ещё мимоходящей смерти, но принесённой своими, а не врагом. Осип так характеризовал отношение их: «Что ж, заслужил своё... не полагается бегать», и вообще на мои несколько раз обращённые к нему вопросы отвечал без оживления... ничего тут, мол, нет ни интересного, ни поражающего... Словом, мне думается, расстрелян человек – и больше ничего: ни следа, ни влияния. Когда я задумаюсь над сотнями тех смертей, которые ходят вокруг нас вот уже второй год, ходят изо дня в день, делая сердце жестким и угрюмо холодным, приучая его и воображение ко всем текущим ужасам, то, что тогда значит лишняя и притом одинокая смерть? Был человек – и нет его, вот и всё... Осипу и говорить об этом неинтересно: «Не ходи, куда не нужно».

*  *  *

О смысле суровой дисциплины в армии говорено-переговорено, писано-переписано. Сколько литературы, скажем, «наскирдовано» вокруг приказа Народного комиссара обороны Советского Союза Иосифа Сталина – «Ни шагу назад!» Снесарев в своих письмах и трудах о войне ещё не раз будет размышлять о наказании грабителей, насильников среди солдат, офицеров. И придёт к той же «народной» мысли: без железной дисциплины нет армии на любой войне. Наш земляк, поэт иной – Великой Отечественной, Второй мировой войны, Михаил Тимошечкин в пронзительных стихах тоже объяснялся с самим собой и читателем: оправданы ли жестокие фронтовые приказы и приговоры?

 

МАРОДЁР

В лесу судили мародёра.

На пнях замшелых заседал

Под председательством майора

Дивизионный трибунал.

 

Всё, как положено, – свидетели,

Судья, военный прокурор.

Заслуги прошлые отметили

И огласили приговор.

 

За лесом пулемёт татакал,

Перед Днепром галдел десант...

Не ухмылялся и не плакал

Стоявший без ремня сержант.

 

У ног его, где повилика

Вплелась в сереющий песок,

Живая хрюкала улика,

Испомещённая в мешок.

 

Буханка хлеба непочатая

Лежала рядышком в пыли...

И вот к нему, шаги печатая,

Шесть автоматчиков пошли.

 

В мозгу его ещё звенела

Мольбы спасительная нить:

Не для себя такое сделал –

Взвод перед маршем накормить...

 

Но в уши эхом доносило,

Как в хуторе, во всём права,

По поросёнку голосила

Красноармейская вдова.

 

Светило солнце неохотно.

За лесом пулемёт умолк.

А тут, меж пней, в колоннах ротных,

Как на смотру, томился полк.

 

Бойцов ждал бой – снаряды, бомбы...

В живых останется лишь треть.

А он, сержант, уже лишён был

Со всеми вровень умереть.

 

А был как все, одной кровинки.

Слал письма матери-отцу.

Но не упало ни слезинки

По нём на том лесном плацу.

*  *  *

16 января 1916 года

Часто беседую с офицерами во время своих инспекций – они со мною теперь очень откровенны, и многое, что мне раньше было темно, стало теперь много яснее. Между прочим, характерны некоторые их поговорки, напр[имер]: «Сон белой кобылы», в смысле несбыточных желаний, или «Сироте жениться, так и ночка мала», в смысле, кому не везёт, так уж не везёт. И странная вещь, как много раз и на многих наблюдаешь это явление. Есть люди – и люди достойные – которых «сиротство» прямо вопиюще. Когда с ним говоришь, он и сам не умеет объяснить, откуда и как это с ним бывает: он смотрит жалко, растерянно, напоминая цыплёнка, которого облили водой из кухни... Сироте и ночка мала, и всё тут. Создал-то её Бог и одинаковой, и определённой, но для неудачника она как-то умеет и укоротиться... Из моего академ[ического] выпуска знаю убитыми: Вицнуду, Сегеркранца, Жукова и Орлова. Вчера только услышал про второго. Все они погибли, будучи уже командирами полков. Это показатель, какие же в действительности у нас большие потери. Все эти четверо не одинаковы; два средние были прекрасны, а особенно Жуков, но на фоне их подвига – вольного или невольного – и под перспективой их крестного страдания они становятся чистыми и дивными... Уже вокруг них вьются легенды, как гирлянды цветов, и эти легенды, чем дальше, тем становятся пышнее... Слава умершим на поле брани!

Эту сторону войны мы все забыли. Проза её и великие текущие нужды, эмалевые кресты так берут всех нас, что о могилах и крестах деревянных нам некогда подумать, как следует... Где они, по каким горам, перелескам, лесам, холмам, долинам, берегам рек и ручьев они разбросаны, эти маленькие кучки, навсегда отмеченные деревянным крестиком? Их так много кругом, они так обыденны, что внимание утомляется, а рука устаёт креститься. А между тем под ними-то и лежат герои, хотя часто другие носят заслуженные теми кресты.

Я помню могилу у дороги в лесу... вероятно, помер дорогой тяжелораненый, и его схоронили. Это был случайный, но трогательный приют. Лес густой и разный, ветер шумит только вершинами, а внизу невозмутимый покой...

Я часто ходил мимо и на поперечной перекладине креста видал не раз маленькую птичку, серенькую, с цветным зобиком и зеленоватыми каймами на крыльях... она беззаботно путешествовала по перекладине креста и говорила, говорила без конца, как дети, которых заблаговременно не остановили. Может быть, это всё были разные птички, но мне хотелось думать, что это была одна и та же, птичка милосердия, которая наладила посещать одинокую могилку и старалась человеку, придавленному землей, поведать то, что она знала... пропеть ему свою птичью песню, прощебетать о далёком осиротелом его угле, может быть, рассказать и о том, как его братья продолжают биться и обещать ему милосердие Творца...

Возле меня, недалеко от церкви, хоронят убитых, и мне приходится очень часто слышать похоронный марш, наигрываемый оркестром. Ещё в день прихода сюда, или вскоре после, их было немного, этих холмиков, а теперь, блуждая с адъютантом, мы насчитали их сорок восемь... это за тихие дни.

Я часто гуляю у подножия этого импровизированного кладбища, и мне приходит на мысль бессилие организации человека: отчего бы мне, получая впечатление от могил, в ту же минуту не получать способности [видеть], что теперь делается там, в глубине страны в 48 семьях, что чувствуют они, остро ли помнят или стали гнуться под нажимом беспощадного времени; как они представляют себе эти могилы, у подножья которых я брожу со своими думами и которые так малы, тихи и скромны... А как торжественен марш, при котором их хоронят, и как сильно он звучит, словно вещает о чём-то победном и ярком... замолк, разошлись люди, и остались молчаливые холмики... тихо и одиноко.

 

17 июля 1916 года

…Вчера получил предложение на штаб корпуса... очень далеко. Дал согласие. Всё будет делаться очень быстро… В одном из твоих писем ты правильно предугадала то, что теперь мне предложено... «показать, как русские умеют драться».

…Позавчера объезжал полки по окончании боя и наблюдал, как важно появление высокого чина среди своих, борющихся. Все шли, укрываясь и прячась, обозы держались далеко, картина для всех была тревожная и неясная. Появление твоего супруга верхом на лошади, сопровождаемого четырьмя всадниками (среди них благочестивый Осип), сразу сказало, что тут не так страшно, что прятаться нечего и что можно (и должно) идти вперёд. И скоро действительно всё пошло вперёд, временная заминка кончилась, и задача, намеченная ранее, к темноте была закончена. Я же только в одном месте подлежал некоторой неприятности: граната перелетела над моей головой и разорвалась в 20 шагах... кучка деревьев задержала те осколки, которые могли полететь в моём направлении. А нужно было видеть, как радостно и бодро смотрели на меня ребята, когда я верхом подъезжал к ним! Это они очень любят.

У нас опять было славное дело, опять масса пленных, орудия, пулемёты. Австрийцы скоро потеряют всякую упругость сопротивления и побегут, как стадо баранов. Сдаются целые полки, попадаются в плен генералы, командиры полков... форменная разруха.

 

25 октября 1916 года

К командиру полка приехал в 11 часов, рёв артиллерийский стоял по-прежнему. Узнал, что только что на фронте 6-го (т. е. 256) и 3-го (253) полков атака была отбита, но передние окопы Орлиного гнезда, заваленные нашими и австр[ийскими] трупами (после нескольких штыковых атак), занесённые землёю и пробитые сваленными деревьями, пришлось оставить и отойти в следующие. Потерпев неудачу, противник ещё более усилил артиллерийский огонь, готовясь ко второй атаке. Тогда я решил пойти в соседний 4-й батальон – и под свист пуль, непрерывно стонавших возле нас (руж[ейная] пуля прямо ноет  «жалится, душу ищет», говорят солдаты, – когда летит, особенно во второй половине своего пути), мы с князем тронулись в путь.

 

31 октября 1916 года

…25-го я был в штабе корпуса, там же я получил 20 Георг[иевских] крестов для моих молодцов (просил 12, дали больше).

…Между прочим, выступ, который мы прозвали Орлиным гнездом, австрийцы (по словам пленного офицера) называют «палец, показывающий на Вену». Отсюда понятно их упорное желание отбить его у нас и назначение для его атаки лучшего из своих батальонов. После обхода были предо мною выстроены награждаемые крестами и медалями; я стал обходить, говорить с каждым, читал наставление, целовал и прикалывал к груди награду. …Когда я кончил, все офицеры как-то зашевелились,.. вижу, что-то не так. Взволнованный командующий полком читает мне адрес… («Нашему лихому боевому орлу...»)... Этот подарок наполняет мою душу гордостью, я его называю «моим Георгием снизу» и считаю вместе с моим белым крестиком моей лучшей наградой.

 

26 ноября 1916 года. Бряза.

…Сегодня меня уже со всех сторон поздравляли, и я не в первый раз почувствовал гордость и глубокую радость считать себя членом славной семьи георгиевских кавалеров... радость не потому, что белый крестик дает мне преимущества – это дело преходящее, а потому что он включает меня в семью храбрых; самая аристократическая семья, которую я только могу представить и о которой в душе я давно мечтал. Аристократизм есть разный – по происхождению (дворяне...), по уму (учёные...), по дарованию и таланту (артисты, художники...), по золоту (миллиардеры, богачи...) и т. д.; всё это аристократизм почтенный, заслуживающий внимания, но меня гораздо более трогает аристократизм по другому признаку – по храбрости, по способности в нужные минуты «положить жизнь свою за други своя».

…В бою 23-24.Х (за Орлиное гнездо) и за бои 15-18.XI (у Кирлибабы), я ещё больше, чем прежде, убедился, что и начальник дивизии должен иногда не только управлять (издалека, по телефону), но и командовать, т. е. появляться лично, приказывать голосом и, в случае нужды, вести батальоны (роты и даже роту) в атаку; а говоря общим словом, должен носить в душе идею самопожертвования – жертвования жизнью, если того потребует обстановка. Горе наших начальников дивизий, что они (кроме физической немощи) ведут часто телефонную войну, не бывают в окопах, не приобретают личного авторитета и духовного влияния на массу. Они где-то вне людской массы, вне её дум и настроений, они не властители её духа, они просто начальнический аппарат, посылающий механически холодные повеления. А какое великое благо доказать командуемой массе, что ты можешь явиться – и явишься – в её дрогнувшие ряды и вместе с ней пойдешь или на смерть, или к победе. Во время боя 15.XI один командир батальона не мог поднять и повести батальон в штыки, и я приказал ему передать, что если он не в силах это сделать, то я сам сейчас приду (я был недалеко) и сам поведу батальон... и он пошёл, как мог, так как был убежден, что я приду. В том же бою я шёл в атаку с Перекопским полком, и роты, летя вперёд, кричали не «ура» (не все, конечно), а «с нами идёт начальник дивизии»... Когда я накануне боя 25.XI держал речь унтер-офицерам, между прочим, говорил им: «А если, не дай Бог, вы дрогнете или произойдёт какая заминка, я появлюсь среди вас, и мы пойдем умирать вместе, в этом даю вам моё офицерское слово... у телефона не останусь»; и я по глазам вижу, что они мне верят, и я чувствую, что имею нравственное право сказать им эти слова и вообще послать на смерть, так как сам в нужную минуту пойду на неё, как уже шёл не один раз. Милая моя и любимая, и драгоценная женушка, я с удовольствием рассказываю тебе мои думы и переживания, и мне не стыдно перед тобою говорить и то, что похоже на хвастовство... но ты – я, а себе я говорю то, что только что написал.

Сейчас у нас кругом бело, и, по-видимому, прочно заляжет зима. Сейчас моя дивизия улеглась на оборону…

 

29 ноября 1916 года.

…Иностранцы при моей дивизии, по-видимому, сделаются постоянными обитателями; теперь у меня их двое: профессор Пирс – англичанин и вновь возвратившийся ко мне кап[итан] Куроки. Последний возвратился ко мне, как к себе домой, захватив с собою на этот раз даже рису, так как наша кухня для него слишком жирна, и он имеет в виду её разнообразить японскими придатками. Очень сожалеет, что мандарины, посланные его отцом, где-то затерялись на дороге, и он не мог привезти их ко мне. Присутствие иностранцев у меня в дивизии и у меня за столом делает нашу жизнь разнообразнее, а офицеров дивизии – более гордыми: «Вот, послали к нам, знают, что мы не ударим лицом в грязь» или «иностранцы все к нам жалуют, значит у нас интересно...».

 

4 декабря 1916 года

…Сегодня от меня уехал Куроки, уехал с печалью в сердце и выражая мне на прощанье тысячи благодарностей, трогательных своим тоном и нескладным русским языком. Я привык к этому, может быть, дикому, но гордому и храброму самураю, когда-то моему врагу, а теперь самому лояльному и искреннему союзнику. Он много мне рассказал интересного про свою молодую страну, про её будущий восход и розовые горизонты. Он боялся только одного, что американские или английские идеи проникнут к ним слишком скоро и глубоко, убьют седые заветы, предадут забвенью старину и под обольстительной вывеской культуры сделают его народ слабым, уступчивым и трусливым. И я не посмел даже его разуверять, потому что всё это будет, будет как неизбежный закон природы, как течение ручья, бегущего с камня на камень, как рождение снега глубокой осенью и исчезновение его под солнцем весны… Сегодня ко мне в руки попало несколько газет, я их умудрился прочитать одну за другою подряд и в конце чтения почувствовал, что я обалдел форменным образом: лампу стал принимать за умывальник, а свою скромную походную кровать за какую-то рыжую корову. И я вполне понимаю, что вы все там, имеющие несчастье питаться этим бумажным навозом, окончательно все одурели и очумели, и, убеждён, правую руку мешаете с левой, а правой штаниной норовите сморкаться. В одном из номеров прочитал, как один корреспондент (вероятно, из семитов) описывает своё посещение одного из фронтов; и по описанию обстановки, и по словам, вложенным им в уста офицеров или солдат, я вижу, что всё мерзавец выдумал в своём гнилом рабском мозгу, всё врёт от начала до конца. Это-то нам как специалистам ясно до очевидности. Если же и остальные перлы в газетах такого же удельного веса, как эта «военная» дребедень, то чем же вы, бедные, там питаетесь и как вы все, отравляемые ежедневно этим нездоровым газетным «газом», достойны искреннего сожаления.

 

12 марта 1917 года

…это только в строевых частях, где офицеры по сути дела стоят плечом к плечу с людьми и вместе общей семьей ходят пред смерти... тут кровь всех очищает и соединяет вплотную, но что делается в тылу, где начинаются транспорты и вообще тыловые учреждения, там говорить не берусь; слышно, что там нехорошо. Буду надеяться, что эти слухи нервных и запуганных людей. С новыми правилами на «вы», «господин генерал» много грустного и смешного. Уже начать с того, что из слова «генерал» получается «анарал», «енарал», «джянарал» (татарчуки) и т. п. Многие люди со слезами на глазах просят называть их по-старому на «ты»: «Рань считали вас за отца родного, и вы нас называли, как детей, а теперь вы стали, будто нам чужой...» И в действительности, идея сближения офицера с солдатом, имевшаяся в виду введением обязательного «вы», сводится на деле к орудию большего их взаимного отчуждения. Я не мог даже тебе, моей жене, сказать, как воспринимает армия – здешняя, фронтовая – всё то, что происходит сейчас в России; она как-то насторожилась, съёжилась и молчит. Но что означает это молчание, кто скажет? Бережём её мы изо всех cил, так как глубоко все убеждены, что если она выйдет из рук и пойдёт по пути каких бы то ни было – освободительных ли или погромных – эксцессов, то в нашей бедной стране не останется камня на камне. Русский солдат – величественен, красив и чуден, когда он держится в узде железной дисциплины и делает своё ротное дело, но выпущенный из рук и занятый делами посторонними, он – ужасен. Мы это понимаем крепко, и все наши силы направлены к тому, чтобы сохранить армию на высоте её боевого долга.

 

18 апреля 1917 года

…я верую в здравый смысл русского народа, который в глубине своих ещё здоровых нервов и ещё свежего разума найдет прочный источник для дальнейшего благого и здорового государственного строительства, но это лишь моя интуитивная вера – вера русского человека; вне же её, в фактах, которые я наблюдаю (правда, очень мало… что до нас доходит в нашу боевую глушь?), я не вижу весёлых горизонтов. Старый гнёт и цепи так всем осточертели, что, вырвавшись на свободу, люди только о свободе и думают, и упиваются подчас без памяти этим ядовитым  для многих напитком. Мне рисуется толпа людей, слишком долго шедшая по раскалённой зноем пустыне, и она наконец видит пред собой источник воды, толпа припадает к её прохладной влаге и пьёт без памяти, без отдыха, не думая ни об отраве, ни о возможной болезни...

Родина... страшнее всего и больнее то, что о ней теперь меньше всего думают, все готовы отдать другим из её великого, потом и кровью скованного достояния: юг – украинцам, Армению – Турции, Галицию – Австрии, проливы – Турции... идите, собирайтесь, вы, другие, может быть, и вам что-либо нужно: у нас есть ещё Кавказ, Сибирь, Туркестан, Финляндия... впрочем, её мы уже отдали. Вот чего я не могу понять. Свободы – хорошо; рассредоточение власти – прекрасно, формa правления, которую выберет народ (верую в одну, но подпишусь под той, которую выберет), но зачем рваться на клочки, зачем разгораживать и тащить по прутьям гнездо? Я хочу быть сыном 200-миллионной семьи, а не какого-либо 10-миллионного курятника; как сын первой, я чувствую себя великим и гордым, мне милее и сладостнее мой труд, ласковее и спокойнее рисуется моя будущая могила… маленький холмик на необъятном просторе моей огромной родины.

 

8 мая 1917 года

…В моём саду яблони находятся в полном расцвете, и ты себе, моя роскошь, не можешь и представить, как это красиво, как это похоже на сказку; в мои два окна смотрятся ветки яблони, унизанные цветами, догибаются чуть ли не до самых рам и дразнят меня своей причудливой прелестью… Сегодня окончательно обул свою дивизию, но с бельём дело совсем мат; не устроите ли вы какого сбора и не пришлёте ли нам? Работницы то гуляли, то требовали надбавки, то теперь бастуют, а люди, сидящие в окопах, оголились... возмутительная вещь, но кому теперь до страны: всякий рвёт, что может; отчего же не порвать и работницам.

…Ваш отец и муж Андрей.

 

10 мая 1917 года

…Сегодня получил твоё первое письмо из Острогожска от 1 мая… От ваших писем пахнуло на меня весною, деревней и простором; я страшно рад, что вы вырвались из Петрограда – города, который сам себя скоро перестанет понимать, а страна его давно не понимает... как впрочем, и он её.

…Цветы твои дошли свежими, и я много и долго их целовал: они родные, они совсем близко от того места, где я родился (Бол[ьшая] Калитва).

 

12 мая 1917 года

…Только что возвратился из окопов, снял своё окопное снаряжение, надел другое и напился чаю.

При путешествии по окопам выполнялась обычная программа: попытка из винтовок и пулемётов попасть в наши же головы, когда кто-либо из нас слишком долго высовывался из-за бруствера или попадал в такое колено окопа, которое проглядывалось и, значит, простреливалось противником со стороны... Стреляли торопливо, и разрывные пули щёлкали о наружную часть бруствера, словно кто-то раскусывал орех, или со «свисто-шипением» (так, скорее всего, можно определить этот звук) летели над нашими головами. На обратном пути пришлось некоторые места, к которым пристреляны его пулемёты, пробегать по одному, гуськом, но оказалось, впустую: противник не дал ни одного выстрела, оттого ли что вовремя не заметил, или оттого что от жары подсопрел малость и задремал.

…пред нами ряд несуразных фактов: одного молодого корнета, в пятницу скажем, выбирают солдаты своим эскадронным командиром, а на другой день – утром в субботу – его арестовывают... И никто из них толком не знает, за что возвеличили молодого офицера вчера, зачем унизили сегодня. Ход мысли у простого народа порою прямо ошеломляющий. Поднимается вопрос, пойдёт ли в наступление. Прямо не отвечают, а говорят, что это офицеры всё выдумывают. «Да какой расчёт офицерам-то?» – «Как, какой? Нашего брата перебьют, а им больше земли достанется...» И сколько ни говорите, что офицер сам пойдет вперёд, что они в пехоте дали наибольший процент погибших, что большинству из них земля ни к чему... Земляки твердят своё. «Какой ты партии?» – спрашивают у конн[ого] вестового, приехавшего со своим офицером. «Я-то какой? Я вот у них в услужении...» – вот и вся платформа, а официально значится социал-демократом.

 

14 мая 1917 года

…У нас стоят тёплые, почти жаркие дни, и мой садик, страшно нагретый солнцем, сбросил с себя на пол почти все цветы, и получился у меня белый ковёр с небольшими розовыми крапинками…

Только что окончил довольно большую книгу А. М. Фёдорова «С войны»; он описывает свои военные впечатления за первые семь месяцев. Автор – лицо гражданское, левое, поборник твоих друзей, и тем ценнее находить в нём мысли, которые резко расходятся с теперешними модными тенденциями. Теперь, напр[имер], пошла откуда-то блажь сближать и мирить офицеров с солдатами, словно они когда-то жили врозь и взаимно враждовали. Может быть, в тылах это и было, но не в боевой линии, не пред грозным ликом смерти. А таков уж закон наития – сказали, и все стали повторять, что солдаты с офицерами всегда были врозь, что надо их сблизить... ну и сблизили. Фёдоров (стр. 190) так говорит: «Я гляжу на эти обветренные, запылённые, небритые молодые лица (офицеров), на эти крепкие, сильные фигуры в грубых шинелях, мокших под дождём, прокопчённых орудийным дымом и дымом костров, и вижу, что рядом с солдатами они – родные братья, несут с ними один общий крест, живут с ними не только одной жизнью, но и одной душою». Вот неприхотливые и искренние слова человека, который, свободный от платформ и партийных указок, говорил то, что видел... Да это должен сказать и всякий, кто действительно воевал, а не трепал свой язык на площадях безопасного тыла. Из всех неправд, которые ныне переплелись с правдами в нераспутанный узел, для меня самая противная и гнусная – это неправда о стене между боевым офицером и солдатом, её никогда не было и не могло быть, так как великое служение и общая опасность единили всех в общий кулак, который и крушил врага. Этот слух породили злоба или неведение, а распространили темнота и тыловое малодушие.

Вчера я чуть не получил к себе в части нового военного министра; утром получил телефонограмму, что к 14 часам он будет у меня в штабе. Отдал распоряжение и начал проверять; оказалось, что он подсчитал время и отказался от этой мысли. Был в 12 верстах, а ко мне не доехал. Мои люди и некоторые офицеры были на этом митинге и рассказали мне много интересного. Странно всё это и Сложно; теперь, когда много прожито, а ещё больше пережито, ничему уже не удивляешься, а с выводами и предположениями не торопишься. Во всяком случае, мы живём сейчас в море – может быть, в хаосе – идей, но отнюдь не в областях реальной жизни. Она плетётся одиноко в стороне, как забытая всеми старушка, а кругом её гудит шабаш людских страстей, фантазий, теорий и несказанного легкомыслия; старушку обходят, толкают, иные над нею смеются, но она – беззубая – выше всего этого людского безумия: она идёт своей дорогой, дорогой закона и естества, она уверена в себе, она знает, что к ней, в конце концов, всё вернётся.

…Спокойно ли у вас в Осторгожске? Чем вы кормитесь? Есть ли у вас что есть?..

 

16 мая 1917 года

...А вот тебе эпизод, который до газет, вероятно, не дойдет. Идёт ко мне эшелон в 800 человек, и на одной станции была долгая остановка, а поблизости был спиртовый склад. Начались агитация и переговоры, чтобы добыть спирта, начали раздаваться крики: «Взломать», «разбить» и т. п. Начальник эшелона подпоручик (лет 20-21, не более) начинает уговаривать, объяснять, усовещивать, бранить – ничего не помогает. В воздухе пахнет бунтом и развалом. Тогда, потрясённый и измученный, он закрывает лицо руками и начинает рыдать тяжкими и горькими слезами. Отрезвило ли это горячих, пристыдило ли большинство, но стали люди успокаиваться, уходить от склада, а потом сели в поезд и поехали дальше. Начальник станции и спрашивает: «Как вы это сделали? А в прошлый раз, представьте, офицеры ничего не могли поделать: люди разбили склад, упились, убили шесть офицеров, а седьмого, которого не добили, на другой день из прапорщиков произвели в полковники, т. е. сняли прапорщичьи погоны и надели полковничьи. А потом сами же и говорили: хотя мы шестерых и убили, зато седьмого произвели через пять прямо в шестой чин». Это и грустно, и смешно, всё вместе, но когда-либо после, когда всё придет в норму и спокойная история будет подводить свои нелицемерные итоги, кто-либо из её деятелей всё же будет выбит из колеи равнодушия, читая такие факты. И задумается он над тем, кто же виноват и кому это было нужно – поставить офицеров на склоне величайшей войны в такое положение, что только тяжкие слёзы с их стороны – одинокое, оставленное им орудие – могли вернуть людей на путь порядка!

 

12 июня 1917 года

…От станции недалеко пред позицией я поехал уже в теплушке вместе с солдатами. Я и здесь как генерал пользовался некоторыми преимуществами, т. е. сидел на доске, у самой двери, вне табачного дыма. Болтовню я завёл с ребятами без конца, смешил их, но смешили и они меня. Я им рассказал, напр[имер], что сам слышал накануне: в Москве манифестация с плакатами «Долой войну», «Довольно бойни» и т. п. Манифестанты останавливаются – и начинаются речи. Между другими поднимается один оратор и говорит: «Ведь это, братцы, никак нельзя; мы-то прекратим войну, а германец-то нет, он пойдет дальше и отберет у нас Киев и Смоленск. Неужто вы эти города отдать согласны?» Орут: «Согласны». «Да подумайте, братцы, что же вы это говорите, как не грех; ведь противник ещё дальше пойдет и заберёт Москву; и первопрестольную вы отдать согласны?» Орут: «Согласны». Тогда оратор, как будто что-то сообразив, говорит: «Стой, братцы, что же, братцы, нам всю-то Москву отдавать, давайте хоть один дом сохраним... Согласны, что ли?» Орут: «Согласны». «А какой же, братцы, нам дом сохранить?» Толпа в недоумении молчит. Тогда оратор усиливает голос: «Так вот, что я вам скажу, братцы, сохраним-ка мы дом умалишённых, чтобы было куда спрятать вас, предателей своей страны и дураков, повторяющих глупо слова, которых не понимаете». Толпа не скоро раскусила, по крайней мере, так не скоро, что оратор успел улизнуть.

 

16 июня 1917 года

…А. Ф. Керенский посетил Царское [Село], чтобы удостовериться, насколько строго содержат здесь Романовых. Его встреча с Государем была какая-то нескладная: Керенский не знал, как его называть. Тогда тот говорит: «Называйте меня Николаем Александровичем». И он стал расспрашивать Александра Фёдоровича о событиях. Тот ему рассказывал, и, вероятно, откровенно, так как Государь сказал: «И зачем вы поторопились отменить смертную казнь... вот и была бы некоторая узда на дурных и слабых духом». Кер[енский]: «Мы её отменили уже для того, чтобы вы и ваша семья не стали бы её первыми жертвами». Гос[ударь]: «Если так, то тем более не верно; если для блага страны нужна моя и моей семьи смерть, то мы её готовы отдать...» Алиса на Керенского произвела скверное впечатление: смотрит исподлобья, закусывает губы и т. д... «настоящая немка». Когда К[еренский] уходил, то Алексей догнал его и говорит: «Г[осподин] Керенский, ведь вы юрист?» «Да, я юрист». «Скажите, прав был папа, имел он право отказаться за меня от престола?» К[еренский]: «Нет, он права не имел...» Мне говорили, что всё это было доложено Керенским Вр[еменному] правительству; насколько всё это точно, не скажу, но типично.

 

19 июня 1917 года. Почтовая карточка Евгении Васильевне г-же Снесаревой. Гор. Острогожск Воронежской губернии Богоявленская ул., дом № 34.

Вчера не мог тебе написать: целый день пробыл на наблюдательном пункте, и ещё до сих пор у меня стоит звон в ушах. День был довольно тёплый, с лёгким ветерком. Живу теперь (т. е. ночую) в землянке,… Чувствую себя хорошо, но настроеньице не из важных... Надежды приходится сосать из нутра, так как внешнее их даёт мало. Обнимаю, благословляю и целую вас всех.

Ваш отец и муж Андрей.

 

24 июня 1917 года

…Только что меня посетил начальник бронебойного отделения, который переходит под моё начало, и мы с ним поговорили. Броневики недалеки от лётчиков, это те же смертники, т. е. люди обречённые, и психика их одинакова. Иметь с ними дело и беседовать – большое удовольствие; это не люди, ползающие на брюхе и в нём сосредоточившие все свои надежды и помыслы, это люди, парящие над грешной землей и взирающие на её земные вещи гордым взором орла. Сегодня ветерок сильнее обыкновенного, и воздушные птицы нас посещают реже, а отсюда меньше сцен забавных, меньше беспорядочной стрельбы и общей суеты…

Офицерство, великое и славное офицерство, если бы Россия знала, какой великий и беззаветный подвиг выполняет теперь эта группа российских пасынков. Вчера я застал офицеров, шатающимися от усталости и хриплыми от длительного красноречия; один из них, с нервными глазами и воспалённой кожей лица, сказал мне: «Я кончился, у меня нет сил, они добили меня...» – он был жалок до ужасов.

В один из эпизодов боя батальон не пошел на позицию, которая была оставлена другими, и горсть офицеров одна удерживала верстовую позицию, пока не пристыдили «православных». В другой – офицеры, будучи не в силах уговорить людей, выстроились впереди в шеренгу (по другой версии, солдаты поставили это условием, иначе, мол, мы не пойдём), пошли в атаку и... одиноко погибли: масса осталась в окопах.

 

30 июня 1917 года

…У нас на фронте пользуется большой популярностью «молитва офицера из действующей армии», она написана в начале марта, то есть в первые дни революции, и навеяна, очевидно, мыслью о массе офицеров, павших жертвою революции, особенно, в Кронштадте или Гельсингфорсе…

 

Христос Всеблагий, Всесвятый, Бесконечный,

Услыши молитву мою.

Услыши меня, мой защитник предвечный,

Пошли мне погибель в бою.

 

В глубоких могилах, без счёта и меры,

В своём и враждебных краях

Сном вечным уснули бойцы-офицеры,

Погибшие в славных боях.

 

Но мало того показалось народу:

И вот, чтоб прибавить могил,

Он, нашею кровью купивши свободу,

Своих офицеров убил.

 

Промчатся столетья, пройдут поколенья,

Забудутся эти кровавые дни;

И будут народы читать без волненья

Историю страшной войны.

 

А в ней сохранится так много примеров,

Как русский народ воевал

И как он своих же бойцов-офицеров

Своей же рукой убивал.

 

18 июля 1917 года

…Вот тебе решение моей дивизии, вынесенное на другой день прихода нашего к границе: «1917 года, июля 15 дня, общество офицеров и солдат полков дивизии единогласно постановило: прекратить позорное для великой революционной армии свободной России отступление пред исконным русским врагом и позицию на рубеже земли Русской, у речки Збруч, оборонять до последнего человека и до последней капли крови.

Всякого, кто, не будучи ранен, в страхе или панике покинет ряды товарищей или будет подговаривать к этому других, немедленно без суда расстреливать на месте как изменника России; воинские части, оставляющие вопреки распоряжениям военного начальства боевую позицию, встречать пулемётным, ружейным и артиллерийским огнём резервных частей.

Доводя до сведения своё решение, общество офицеров и солдат полков просит во имя любимой родины присоединиться к настоящему решению для дальнейшего распространения его в соседних дивизиях и корпусах».

…Мой наблюдательный пункт находится в версте от меня, и к обеду я возвращаюсь к себе. Кругом степная природа, всё покрыто степными цветами, и сухой ветер играет изгибами земли, как это я часто наблюдал в дни золотого детства. После обеда все разморены от жары, ложатся спать, а я беру двух казаков и иду на пункт. Они тоже воспринимают аналогию и повторяют мне: «совсем как у нас на Дону летом». И они начинают пересчитывать цветы, давая им забавные станичные названия, которые несут меня к прошлому, и я, то смеюсь, то предаюсь грусти. Я приставляю бинокль к глазам и слежу за горизонтом, а казаки расходятся в стороны и рвут мне букет. «Наш нач[альник] дивизии любит степные цветы», – слышу я их объяснения. И букет растет под их руками, а теперь, соединённый вместе, он красуется на моём столе. Он прелестен своим диким сочетанием красок, яркостью их колорита, непосредственностью цветочного сочетания. Ты знаешь, я не особенно люблю взращённые человеком цветы, но посеянные рукой Бога на степном просторе я люблю безумно, как могу я любить. Ведь и моё сердце выросло на степных просторах, под тёплым солнцем, и ему так свойственны несуразные и дикие переливы степного цветения.

 

11 августа 1917 года

…Вчера, наконец, получил приказ армии и флоту с описанием моего подвига. …Вот тебе кусок: «Перед самой уже атакой воодушевил людей, находясь в передовых окопах, а в момент движения рот в атаку, презрев очевидную опасность и находясь под сильным и действительным огнём противника, лично стал во главе наступающих рот и направлял их в атаку. Когда же наша пехота, преодолев сильное сопротивление противника, прорвала позицию последнего, лично повёл в атаку 2-й батальон 255-го пехотного Аккерманского полка, чем закрепил наше положение, отбив ряд контратак сильных резервов противника...»

…9-го, т. е. накануне прихода, первая ласточка – от Ханжина: «Сердечно поздравляю с орденом Георгия 3 степени»; ласточка меня уверила окончательно, послал благодарную телеграмму.

 

20 августа 1917 года

…Московское совещание кончилось, и оно вряд ли кого убедило или успокоило. А относительно армии мы, военные, приходим к заключению, что вынесенных испытаний, по-видимому, ещё мало, чтобы понять ошибки, и только дальнейшая потеря до Днепра или Риги с Петроградом научат кого-то уму-разуму. Если Бог захочет сделать человека нечистым, он отнимет у него разум... Как это справедливо, и не только по отношению к отдельным людям, а и к целым группам и даже нациям.

Мне сейчас, напр[имер], вспоминаются постановления железнодорожников: не исполнять приказания инженеров, которые принадлежат к кадетам, или не пускать ночные поезда, чтобы трудящийся люд отдыхал, или не смазывать оси вагонов 1-го класса, так как в них едут буржуи... Ведь это прямо картинка из сумасшедшего дома, да и вся-то наша бедная страна похожа на сплошной бедлам.

 

6 сентября 1917 года

…Была у солдата нашего душа, да ещё какая душа – беззаветная, мужественная, стойкая, мировая, а теперь кто-то подкрался к нашему солдату и выкрал – нет мало – вырезал его душу, и осталась там пустота. И как к этой пустоте подойти, как её взволновать, как её поднять на подвиг, как в неё всунуть лик родины, никто не знает: секрет потерян.

 

7 сентября 1917 года

…скорбь, массовое горе, необъятная болезнь, переживаемая страной, что же тогда делается с моим бедным сердцем, как ему скорбно, как ему тяжко, как ему страшно. И что же удивительного, что сны – неясно-спутанные, дикие – тревожат мой сон, что ночью я просыпаюсь внезапно, как от кошмара, и долго лежу с открытыми глазами; хожу я по садику, пробую думать или о пустяках, или о чём-либо весёлом, облегчающем сердце, и вдруг налетит опять оно – злое, большое, выдавит все текущие мысли и ляжет на сердце тяжёлым смеющимся гнётом: и тогда встану я у какого-либо дерева, стою минуту за минутой и смотрю в голубое небо, туда, где мысль простых людей располагает стопы Создателя миров, и мои сухие губы шепчут: «Спаси и сохрани, Ты, пострадавший за нас на кресте».

8 сентября. Письмо прерывал. Был сегодня в церкви и по своему нервозу, по дрожащим нервам в некоторые моменты молитв я чувствовал, как и церковью это нечто пользуется, чтобы залезть и отравить сердце. Певчие пели очень хорошо, некоторые вещи очень тихо. Батюшка сказал краткое слово о Богородице как защитнице всех страждущих и трогательно закончил своё слово фразой: «Царица небесная, спаси русскую землю». Я обернулся в это время на ребят: у многих в это время на глазах были слёзы.

 

14 марта (1918 года)

…У брата Павла история течёт, как в каждом лечебном заведении теперешнего времени: вторжение всюду низшего служилого персонала, отобрание «лишних» комнат у врачей, запущенность общей санитарии и т. п. Паша переживает всю эту картину с большим трудом; «Работать никак нельзя», – говорит по этому поводу Женя. Брат готов куда-либо бежать – в Америку или Англию – и спрашивает у меня маршрута через Афганистан. Хотя такая мысль может быть подсказана только безумием, но, вероятно, в обстановке есть многое, что толкает на безумные шаги.

Буду писать ответ и советовать самообладание; покинуть Родину можно, и для этого найдутся пути и более близкие, чем афганский, но с кем же страна останется и что с нею будет?

…Я сижу... и отдыхаю; обстановка такая запутанная и сложная, что никаких пока нельзя сделать предположений относительно будущего. Поживём и посмотрим; я, как завзятый оптимист, надежд не теряю».