ГЛАВА ПЕРВАЯ, сообщающая о том, как к торговцу Сумарину явился художник Шадрин, которого, если рассуждать здраво, уже не должно быть.

ГЛАВА ПЕРВАЯ, сообщающая о том, как к торговцу Сумарину явился художник Шадрин, которого, если рассуждать здраво, уже не должно быть.

На Тверской улице, ранее отличавшейся мрачноватой, почти в одну краску, имперской самодостаточностью, а теперь нетерпеливо изукрашенной рекламной мишурой, есть одна витрина, способная своим слишком уж незатейливым видом озадачить любого самого опытного дизайнера. Её широкий подиум едва прикрыт сереньким, словно бы наспех брошенным льняным полотном; в кривоватые волны этого простенького полотна утопает остриями нетвердых шарнирных ножек очень ветхий этюдник; слева от этюдника – действительно допотопного, в усохших остатках краски, – располагается явно дорогущая рама, обрамляющая, однако, не живописную картину, а установленный сзади нее кувшин с кистями, тоже бывшими в употреблении. И, наконец, в верхней части витрины сияет молочно-белая вывеска, на которой строгим школьным курсивом начертано: «Художественный салон на Тверской. Выставка-продажа».
Впервые эту витрину я увидел года два назад, когда выпала мне надобность вместе с одним приятелем, весьма склонным к изобретению разного рода риторических фигур, прогуливаться от Пушкинской площади в сторону Белорусского вокзала. «Вот, обрати внимание, – не преминул заметить он, указывая на вдруг обнаруженную нами в самом центре столичного торгового царства столь очевидную аллегорию простодушия, – ежели торгуешь ты предметами, адресованными самой вечности, то тебе и не важно, как выглядит твоя витрина». Признав такое суждение почти остроумным, я, тем не менее, владельца худсалона представил себе не в виде самонадеянного негоцианта, а эдаким бородачом-художником, привыкшим работать сутками, выставляющим водку, колбасу и хлеб нечаянным своим гостям непременно на газету, чтобы остатки устроенного на скорую руку пира затем в этой же газете выбросить в мусоропровод.
Впрочем, Дмитрий Иванович Шадрин – единственный, между прочим, художник, многолетним знакомством с котором я дорожу до сих пор – ни в лучшие свои годы, когда только его имя было на устах у наиболее жадной к искусству столичной публики, ни в период своего «классического изгойства» («А у меня, если хочешь знать, начался период классического изгойства!» - сообщил он мне однажды по телефону не без отчаянья) отращивать бороду и закусывать с газеты не научился. Причина тому, однако, проста: его мастерская располагается в том же подъезде по улице Дорогомиловской, где и квартира; так что всегда, незримо и зримо, присутствует рядом с ним его тихенькая жена Даша, к которой он за четверть века их совместной жизни не утратил своей то беспомощной, то покровительственной привязанности.
Но, я более чем уверен, что Дмитрий Иванович, однажды обнаружив на Тверской улице вышеозначенную витрину, во владельце салона предположил, как и я, скорее родного брата-художника, чем коммерческого небожителя. Потому в один из самых щепетильных моментов свой судьбы (это значит, что от долгов у него уже кружилась голова!) он посмел заявиться именно сюда.
Разумеется, Дмитрий Иванович вошел в салон той особо уверенной походкой, которая сразу же выдала в нем человека, пребывающего в крайнем отчаянии. А чтобы получить возможность заново сгруппироваться и следующие этапы этого своего столь, оказывается, мучительного предприятия выполнить более хладнокровно, стал он делать вид, что изучает живопись, густо, до самого потолка, вывешенную по стенам небольшого, ярко освещенного зальца. Но все картины оказались одинаково декоративными, так что Дмитрию Ивановичу выпало лишь вращать головою, ни на одном из живописных творений своего даже нарочитого внимания не задерживая.
Поскольку других посетителей в салоне, как нарочно, не оказалось, слишком быстро (куда быстрее, чем он успел собраться с духом) появилась перед Дмитрием Ивановичем юная и тоже вполне декоративная особа.
– Вам в чем-то помочь? – Спросила она с тем чисто служебным энтузиазмом, который ни к чему не обязывает лишь вполне уверенных в себе людей.
– Вот, работу хочу предложить на реализацию.., – поспешил сообщить Дмитрий Иванович. И тут же принялся возиться с узлом на шпагате, опоясывающем его закутанную в картон картину. Барышня, едва взглянув на антикварный шпагат (проще же было скотчем воспользоваться!), сразу поскучнела. Но – дожидалась она терпеливо. Хотя – эта её терпеливость тоже была весьма кукольной, так что Дмитрий Иванович, у которого узел никак не спешил распутываться, ощутил себя уже полным ничтожеством.
А когда картина была и распечатана, и водружена на маленький столик в углу зальца, невольная мучительница художника в миг преобразилась. Глаза ее, и без того огромные, вдруг широко распахнулись, маленький, плотно закрашенный ротик тоже, словно в беззвучном вскрике, округлился.
– Какое чудо! – Наконец-то вымолвила она. И тут же торопливо добавила: – Вам надо к директору зайти!
Директор – вовсе не бородач, а молодой человек лет тридцати, с болезненно гладким и мягким, но, в то же время, весьма энергичным лицом, одетый в широкий серый костюм без галстука – располагался за узкой, едва различимой меж картин дверью.
– Тут вам, Виктор Петрович, самому придется решать.., – едва отворив дверь в директорский кабинет, доложила барышня почти шепотом.
Дмитрий Иванович, умудрившийся из чрезмерной деликатности на директора даже не взглянуть, нашел для своей картины место в промежутке между породистым сейфом и таким же, с солидной осанкой, шкафом. А барышня, едва убедившись, что и на шефа картина произвела отнюдь не рядовое впечатление, ничего не стала добавлять к своим предварительным словам, тут же исчезла.
– Так мог писать только Шадрин! – Вот первое, что вымолвил директор после продолжительной паузы. – Вы, может быть, слышали о таком художнике? Фигура, я вам скажу, когда-то казалась всем, так сказать, ренессансною!
Дмитрий Иванович, не сумев преодолеть внезапного сильного волнения, промолчал.
– Но я вас должен огорчить! – то ли кривовато, то ли действительно виновато вдруг усмехнулся директор. – Мы тут, я извиняюсь, бижутерией торгуем, а вы нам принесли, скажем так, авторскую работу!
Далее хозяин салона еще и в более замысловатых выражениях продолжил называть Дмитрию Ивановичу причины, по которым картину оставить в салоне – невозможно.
Наконец художник, осторожно ткнув пальцем в нижний правый угол живописного полотна, где можно было различить авторскую подпись, вымолвил:
– Все дело в том, что я и есть Шадрин…
Директор сначала стал тереть кулаком свое широкое и мягкое переносье, затем, спохватившись, протянул художнику руку и скороговоркой назвал свое имя, отчество и фамилию, затем усадил гостя в мягчайшее кожаное кресло возле небольшого чайного столика.
– Ах, была бы у вас минутка! – Тающим, как мягенький дымок, голосом воскликнул он. – Есть ли у вас хоть одна минута, а?
– Да времени-то у меня достаточно…
– Я ради такого случая все свои дела могу отменить! – Директор наконец-то и сам уселся напротив художника на такой же, видимо, как и кресло, необыкновенно мягкий диван. – А все же, я прошу прощения, вы случайно в наш салон пришли или вам кто-то посоветовал? Мне это важно знать…
– Деньги мне нужны.., – сказал Дмитрий Иванович и нервно зевнул.
– Да, да.., – вымолвил директор.
Но когда Дмитрий Иванович, все-таки справившись с нервной зевотой, вдруг принялся рассказывать о наиболее тягостных обстоятельствах своей жизни, то стало ему казаться, что хозяин худсалона в слова его уже особо не вникает. Тем не менее, остановиться Дмитрий Иванович не мог. Уныло поведал он Виктору Петровичу Сумарину (так звали директора) и о том, что все его более чем достаточные финансовые запасы пятнадцать лет назад превратились в пыль, и о своей жене, искусствоведческие статьи которой теперь публикуют лишь те издания, которые гонораров не платят, и о сыне Иване, который семьей обзавелся, но зарабатывает копейки, и о давно проданном автомобиле, и о ценах на краски, ставших запредельными, и даже о новых порядках на Миусском телефонном узле, при которых, чуть помешкав с оплатой, сразу же остаешься с отключенным телефоном. А Виктор Петрович Сумарин нетерпеливо ерзал на своем просторном диване и можно было подумать, что бывшую знаменитость он не прерывает лишь ради приличия. Так что Дмитрий Иванович немало душевных сил потратил еще и на то, чтобы вся его и без того чистая правда выглядела как можно правдоподобнее.
– Честное слово, – заметно дрожащим голосом вымолвил под конец он, – я действительно с этой картиной влип... Вроде бы и писал же я ее специально, чтоб кто-то купил… Не каждую же картину можно повесить на стену… А одних только эскизов к ней я написал больше десятка... Я ведь без подготовки, не подумавши, даже табуретку не стану писать!
– А может быть, вы согласитесь выпить по капелюшечке? –дождавшись возможности вставить свое слово, спросил директор; и впервые более или менее внятно взглянул Дмитрию Ивановичу в глаза. Но тут же с предложения выпить вдруг переключился на иное: – Должен вам признаться, пока вы говорили, я тут сидел и думал: ну, почему, почему мне раньше никогда в голову не пришло, что вы еще, я извиняюсь, живы и что вам, наверняка, не больше…, ну-у, может быть, пятидесяти лет!
– Пятьдесят один год исполнился, – скорбно уточнил художник.
– Да у меня же дома хранится и ваш альбом знаменитейший! И вас я теперь узнал по «Автопортрету» из этого альбома! Но, – тут Сумарин развел руками, – по какой-то дьявольской логике…, по невероятнейшей, так сказать, логике я полагал, что вы остались в прошлой, в прошедшей, так сказать, жизни, что в нынешней жизни, скажем так, вы самым законным образом отсутствуете… Прямо-таки бред какой-то! Да если б сам Саврасов вот так же ко мне пришел, то точно также я не поверил бы!
Дмитрий Иванович, услышав о Саврасове, опять зевнул, а Сумарин решительно поднялся, подошел ко встроенному в осанистый шкаф холодильнику и, не успел Дмитрий Иванович из чувства собственного достоинства от угощения отказаться, извлек оттуда весьма солидного вида бутыли с коньяком да водкой.
– Вы что будете пить? Впрочем, тут в холодильнике, будто специально к вашему приходу, имеется у нас и сёмгочка, и ветчинка. Может быть, водочки выпьем под такую закуску?
Сразу же аппетитно пахнуло давно забытым сладковатым запахом свежесоленой семги. Шадрин (буду я, для краткости, называть своих героев по фамилии), стараясь не замечать ни сёмгу, ни сочную, матово розовеющую на безукоризненно белом фарфоре ветчину, все-таки не устоял и соблазнился явно добротным кизлярским коньяком. Но желание, не мешкая, взять еще и кусочек приманчивой сёмги да и положить в рот, было настолько острым, что, выпив коньку, он позволил себе отщипнуть лишь кусочек хлебушка.
– У вас тут можно курить? – спросил затем Шадрин и еще более засмущался, потому как показалось ему, что голос его прозвучал обиженно.
– Конечно, курите! – воскликнул Сумарин и придвинул к нему поближе массивную пепельницу, которая, оказывается, стояла посреди столика. – Но для начала давайте еще по рюмочке, а то вы пока к закуске даже не притронулись. А, между прочим, отличнейшая сёмга! И ветчина – харьковская! Ручная, так сказать, работа!
Мягко и беззвучно, как маслом, наполнились крошечные водочные рюмки золотистою, солидно пахнущей кизлярскою влагою. Но Шадрин сначала все-таки закурил.
– За знакомство и за здоровье! – предложил Сумарин. И опять не преминул подчеркнуть, сколь великим для него событием явился вот этот визит Шадрина: – А ваш альбом мой отец, между прочим, купил у какого-то фарцовщика аж за сто советских рублей! Я это запомнил, потому что мать устроила ему настоящую выволочку. Он, наверно, ни одну вашу выставку не пропустил! Хотя работал по строительной части. Вот так-то!
– Теперь у меня только в Союзе художников несколько работ висят... Потому что открыть персональную выставку на Крымском валу или, например, еще где-то.., тут надо денег много иметь, – сообщил Шадрин.
– Но я все-таки хочу, чтобы мы с вами также и за наше сотрудничество выпили!
– То есть..? – Шадрин замер.
Сумарин вздохнул, выпил коньяк и тоже закурил.
– Видите ли, я отцу своему расскажу, что вы заходили сегодня, он и не поверит, – сказал Самарин уже более обыкновенно. – Кстати, у нас дома даже одна картина ваша висит... Отцу, как самому верному вашему поклоннику, сам министр на юбилей эту картину подарил... Там опушка леса такая приятная, а на переднем плане – роскошнейший иван-чай! Да я и сам, можно сказать, по отцовской линии к живописи постепенно пристрастился. Хотя, вы же знаете, чем теперь торгуют наши картинопродавцы.., – последнее слово он вымолвил с ударением, почти как «христопродавцы».
– Да.., – кратко согласился Шадрин.
– И вот у меня есть к вам предложеньице… – Мягкие глазки Сумарина вдруг торжественно помрачнели. Он еще раз наполнил рюмки коньяком, поднялся с дивана и медленно, словно на ходу продолжая обдумывать свой внезапный замысел, сказал: – Я, входя в ваше, так сказать, более чем трудное финансовое положение, могу, в конце концов, купить у вас за пару тысяч долларов какие-либо не самые дорогие вещицы. Для себя. А если среди них окажутся более или менее узнаваемые наброски к тем картинам, которые в вашем некогда знаменитом альбоме опубликованы, то старик мой будет на седьмом небе от счастья. Но и вы мне позвольте включить вашу фамилию в список нашего экспертного совета. Это мое ноу-хау. Я организовываю выставки-продажи в офисах даже самых именитых фирм. А все начинается у меня с письма и буклетика. Мол, лауреаты государственных и международных премий, и все такое прочее, предлагают организовать у вас выставку-продажу картин современных художников. Просим, так сказать, поддержать наших талантливейших живописцев. А эти, я извиняюсь, олигархи любят, чтобы у них все было только по самому высшему разряду!
– Но если мое имя что-то будет значить для них в письме, то почему же именно мою работу они не могут приобрести для себя в вашем салоне или на ваших выставках? – Шадрин наконец-то нашел повод для того, чтобы вернуться к разговору об отвергнутой директором картине.
Сумарин смутился. То есть, лицо директора на миг приобрело такой же простодушный, как и у витрины его салона, вид. Это Шадрину лишь прибавило смелости, и он повторил свой вопрос еще настойчивее:
– Объясните же мне, наконец, почему вы так уверены, что картины мои никто не купит?
– Видите ли... Ни вашего, ни какого либо иного стоящего имени уже никто не помнит. Ну, любители, подобные моему отцу, конечно, помнят, но – не такого сорта люди теперь при деньгах! А те, у кого деньги есть, не могут себе позволить единственного: жить на свой вкус. Да и откуда вкусу взяться у этих, я прошу прощения, нуворишей? В лучшем случае пластинка «битлов» им напомнит о честной советской юности. Вы только, так сказать, не обижайтесь на меня за эту прямоту…
– Да не бойтесь вы меня обидеть! Я уже такой обиженный, что дальше некуда… Но, допустим, моими лауреатскими званиями можно не только письмо подписать, а и картину! Мне, в конце концов, плевать, что у меня купят: звания или работу! – Шадрин, дав волю голосу (так на него кизлярский коньяк подействовал), теперь уже и в кресле помещался не скукожившись, а, как когда-то на выставкомах «Росизопропаганды», монументально – с согнутыми под внятным углом коленями, с лицом, развернутым к собеседнику всем фронтом...
Впрочем, Сумарина эта перемена в Шадрине лишь взбодрила. Решив для себя, что твердым обещанием выручить столь редкого, но теперь обнищавшего художника аж двумя тысячами долларов он получил право и на удовольствие от продолжительной беседы с ним, Сумарин стал энергично морщить свой крупный и мягкий лоб, щурить глаза, а когда столь заметного умственного усилия хватило ему, чтобы сформулировать свою мысль более или менее внятно, он сказал:
– Вот, послушайте... Я, так сказать, теперь изложу вам все прямо! То есть, в расчете на то, что вы и сами все прекрасно понимаете! Вот, было же когда-то принято беспредметную живопись не замечать, делать ставку, так сказать, на изобразительные возможности художника, на его талант… То есть, вам тоже Репинскую и Государственную премии дали за эту вашу, скажу так, изобразительную мощь в самые, можно сказать, невероятно юные ваши годы! А теперь установка появилась, чтобы, значит, реалистический портрет или пейзаж сменился каким-нибудь кичем, чтобы мастерство заменила примитивная стилизация… Вместо содержания теперь, так сказать, нарочитая пустота. Да, пустота! – Сумарину очень понравилась эта мысль и далее он стал изъясняться побойчее: – То есть, у нас теперь – все с обратным смыслом! Все, что для культурного человека было запретным, стало нормой, а то, что для культуры является основой, стало запретным! Такая теперь, так сказать, идеология у нашего государства! Если обласканный властью мастер слова, то – сквернослов, если крупный чиновник, то, непременно, вор, если образцовая семья, то – у трансвеститов или у геев, если совесть нации, то –иностранный агент влияния и тому подобное... Вы должны были заметить, что теперь у всего появились значения, строго противоположные прежним, культурным, так сказать, значениям! Такая, то есть, теперь политическая установка! Мы, можно сказать, живем в посткультурном времени. Вот и вы, я извиняюсь, являетесь теперь художником запретным лишь потому, что художник вы настоящий!
– Да никто сегодня никаких установок не дает! – Не согласился Шадрин. – Это вы, торговцы, сами же и превращаете своих покупателей в круглых идиотов!
Но и услышав о себе столь нелицеприятное мнение, Сумарин не утратил вкуса к беседе с былой знаменитостью.
– Вы правы! – азартно воскликнул он. – Но только в том, что никто мне прямых указаний не дает! Но я ведь уже сам знаю, что если выставлю у себя ваши, так сказать, не посткультурные и, к тому же, извиняюсь, русофильские работы, то не бульдозеры приедут меня закрывать, а придет ко мне пожарник или, что еще хуже, налоговый инспектор! А я бизнесмен самодеятельный, не номенклатурный! Меня закрыть – раз плюнуть!
– Да с чего вы взяли, что работа у меня русофильская? – Искренне возмутился Шадрин. – Обыкновенный же пейзаж!
– Заметьте, русский пейзаж! А я, прежде чем салон этот купить, три года поставлял энергопроизводителям от энергопотребителей, вместо их долгов, электрооборудование. Бартером это называется. И я посредничал. Затем мне удалось деньжат заработать, поставляя в столицу под видом лекарства питьевой бальзам с Алтая. Отличнейший, без всяких подделок, бальзам! Затем меня братва чуть не искалечила, когда я за немалую взятку аж три бензозаправочные точки попробовал открыть. Я, можно сказать, только-только получил возможность жить более или менее без страха. И нарушать правила безопасности я уже не стану. Да мало ли о чем я мечтаю! Но даже при всем моем особом отношении к вам – выше собственной головы я не прыгну. Вам это понятно?
– Пожарнику, как и бандиту, до картин дела нет, он приходит, что б вы отстегнули ему сколько-то тысяч рублей, а не из политических соображений, – опять сникнув, сказал Шадрин. – Мы сами демонизируем своих пожарников!
– Любой чиновник теперь, когда у вас все в порядке, всего лишь рэкетир, а когда выбиваешься из общего ряда, когда лезешь в политику, он тебя давит уже из политического убеждения. Вот, например, приятель пригласил меня на телеканал «Культура»… И я там, сколько хотел, разглагольствовал про современную нашу живопись, а как только вспомнил о вас, мол, был когда-то такой великий мастер пейзажа да портрета, меня сразу остановили, говорят, это уже не об искусстве вы рассуждаете, это уже политика, а искусство у нас вне политики, не тоталитарная мы страна. И, заметьте, вырезали из передачи весь тот кусок, где я, только чтобы приятное своему старику сделать, решился о вас вспомнить… Потому что, значит, есть у них список запретных имен! И, как сам я уже убедился, именно ваше имя – запретное! И на канал «Культура» меня уже не приглашают!
И не успел Шадрин сморгнуть Сумарину свою благодарность, тот с ликующим ощущением правоты, пояснил:
– Но ведь и лет двадцать назад, когда почти все журналы были заполнены репродукциями с ваших картин, если б кто-то посмел «Черный квадрат» Малевича опубликовать не в его идиотском виде, сразу бы редактору политику пришили!
– «Черный квадрат», это действительно некий контркультурный манифест. А со страхами перед русским пейзажем вы явно преувеличиваете. Какая тут политика, если на ежегодной выставке Союза художников России почти все пейзажи – написаны с натуры! И никто ее не закрыл ни разу!
– Выставка эта ваша, я извиняюсь, как резервация! Не отправлять же вас всех в Воркуту или в газовые камеры! Вот и дают вам раз в год по две-три картины вывесить. А я, чтобы не расстраиваться, ни разу и не побывал на этой вашей всероссийской братской могиле.
– Есть вещи, которые в могилу не зароешь. Потому что, сколько ни рисуй яблоко квадратным, от этого оно круглым не перестанет быть…
– А я это знаю! И я даже.., – Сумарин заоглядывался, словно собрался выдать свою самую большую тайну, – я даже могу вам сознаться в одной истории, через которую, можно сказать, до сих пор мне не удалось перешагнуть... То есть, когда у нас тут все с ног на голову перекувыркнулось, стал мой отец с испугу в церковь похаживать. Говорит: если уже сатана нагрянул и с телеэкрана нам подмигивает, то почему же мы в Бога не веруем? А я только что с девятки на иномарку пересел. Думаю, дай-ка сам получу удовольствие и старика своего с ветерком прокачу. И на иномарке допер его аж до Оптиной пустыни. Поскольку – вы смеяться будете! – все мои тогдашние понятия о возможных радостях для верующего человека были почерпнуты лишь из «Братьев Карамазовых»! Ну, отец в храме постоял, глаза у него, как слеза, блестят, дождик начался, а он внимания не обращает. Увидел, как зонтами своими окружили одного монаха какие-то женщины, сразу к ним подкрался, собственным ухом в этого монаха прицелился. А поскольку тогда народ еще только ринулся в монастыри да церкви, женщины у монаха о чем только ни спрашивают: можно ли телевизор смотреть? Можно ли в пост есть селедку? что делать, если муж пьет? – ну и всякое прочее. Я же, чтобы мой старик удовольствие получил полное, решил повернуть разговор на его любимую тему, я эдак важно спросил у монаха: «А как относиться к нецерковной живописи?». И монах, без запинки, как будто ему приходилось каждый день про живопись рассуждать, сразу же ответил: «Если художник только свои фантазии показывает, только себя самого стремится выражать, если человека или дерево, которых Господь создал такими, какие они есть, художник переиначивает на свой лад, то это значит, что он, как падший ангел, бросает вызов Богу, пытается сотворить собственное мироздание. И это тяжкий грех. А если художник в красоте человека и во всем, что Господь сотворил, признает красоту высшую, единственную, то такой художник Богу угодный. И картины его для человеческой души имеют целебную силу». Тут уже и мне стало интересно. Я говорю: «Да неужели, если я беспредметную живопись буду любить, то согрешу тем самым точно так же, как какой-нибудь вор или убийца?» И монах на меня так посмотрел, что женщины перед ним даже расступились. «Вы, – говорит он, – спрашивайте только о том, что в душе своей уже готовы исполнить. Лучше уж по неведению грешите, а не после того, как кто-то вам разъяснит, что является грехом, а что не является». У меня спина похолодела, не стал я судьбу испытывать, отошел в сторонку. Но краем уха услышал, как он свою мысль расшифровывал: «Если художник даже из живого человеческого образа, как из глины, лепит нечто свое, то, значит, не творческий порыв движет им, а только ненависть к человеку. И, значит, творения его такие же ядовитые, как речи какого-нибудь Гитлера, который естество человеческое – богоподобное! – тоже не уважал, тоже всех хотел переделать на свой лад. Но гитлеровское жестокосердие не такое страшное, как худоджник-беспредметник. Потому что художник этот, в отличии от Гитлера, не принимая человека и предметы в их подлинном виде, только одну живую душу в нас убивает. И, значит, не всякая его жертва понимает, что она уже стала жертвой. А значит, не всякий человек такому художнику-убийце может сопротивляться. Так что в будущем если фашизм и возродится, то в виде фашизма холодного, который без войн, только с одною ласкою, как ветерок, будет среди вас веять, а вы, потеряв душу живую, пропадете с лица земли, как слюна, и сами того не заметив». Вот так и припечатал! Ну, я, конечно, не, так сказать, клерикал, я современный человек, но, например, когда салон вот этот у меня появился, то своего старика я побоялся сюда привезти. Думаю, вдруг он посмотрит на мой товар и, так сказать, монаха этого вспомнит? А иногда такие мысли в голове появляются, что салону своему хочется предпочесть обыкновенную бакалейную лавку. То есть, если за бензоколонки бандиты меня чуть не убили, то салон этот меня, как червь, изнутри, так сказать, подтачивает… Поэтому я, так сказать, и попытался вам, именно вам, объяснить, почему не приличными картинами торгую, а конркультурной продукцией… Но – пока спасаюсь, так сказать, простою мыслью: не я эту жизнь поворачиваю в разные стороны, не мне и ломать голову, куда жизнь моя поворачивается. Теперь уже подвиг совершишь, если никого не убьешь, ни у кого не уворуешь, но при этом – выживешь! А, вообще, это вы вот так внезапно появились, разбередили меня своим, так сказать, воскрешением из мертвых, вот я вам все и выложил… Никогда не думал, что будет кому все это высказать… Да.
Шадрин, придя в крайнее смущение от таких признаний хозяина худсалона, сказал первое, что пришло ему в голову:
– Никто и никогда не запретит человеку оставаться именно человеком…
Но слова художника лишь навели необычайно разговорчивого Сумарина на новую, весьма, на его взгляд, важную мысль:
– Да ведь на этом запрете и строится вся современная политика! В этом запрете – самое её остриё! Ну, как же вы, именно вы, этого не понимаете! – Затем Сумарин, после некоторой многозначительной паузы добавил: – Но, например, никто мне не запретит купить у вас эскизиков. Тут, как говорится, я сам себе хозяин! И эту вашу картину я в своем кабинете подержу-у-у… Пригляжусь к ней немного, да и, может быть, прикуплю себе уже за настоящую её цену… – На последней фразе голос Сумарина столь жертвенно дрогнул, что Шадрин, которому уже давно наивысшим счастьем казались две-три сотни долларов, даже не решился поднять на директора своих глаз.
Тем не менее, следующую рюмку выпили они уже стоя. Стоя и закусили. А затем Сумарин положил на край столика пока еще не заполненный бланк и Шадрин поставил свою подпись в его нижней части.
– Не сочтите, что я вас, как Фауста, уже соблазнил.., – пошутил было Сумарин, но тут же опасливо посерьезнел. – Одним словом, ничего плохого нет в том, что приличные люди будут помогать друг другу. И поскольку я кое-какую мелочишку вам буду с продаж подбрасывать, то впишите сюда также и паспортные данные… Можно сказать, что отныне вы у меня членом экспертного совета числитесь! И знайте, я всегда буду рад, если иной раз просто так зайдете ко мне. Иногда хочется выговориться! Теперь ведь ни с кем не поговоришь, все, как сдувшиеся шары, только куксятся… А мы с вами так приятно побеседовали…
Далее они бутылку коньяка под семгу с ветчиной допили. Хотя Сумарин, ссылаясь на необходимость «одного вечернего присутствия в, так сказать, важном месте», свою рюмку трогал уже лишь для формы.
А когда стали прощаться, Сумарин вдруг жестко, словно от этого зависело все дальнейшее, спросил:
– Дмитрий Иванович, а скажите честно, правда ли, что ваши работы Громыко дарил чуть ли не королевским особам? Отец мне говорил, будто ходили легенды, что вам, как и Глазунову да Шилову, даже портреты заказывались всякими важными персонами…
– Да, – у Шадрина, непривычно нагруженного коньяком, нервный зевок получился похожим на ухмылку, – покупались у меня работы на сувениры для иностранных деятелей. А иногда меня приглашали и за рубеж портреты писать. Сначала к Фиделю Кастро пригласили, затем и другие приглашения пошли…
– В таком случае, я вами из-под полы, как наркотиком, буду торговать! – Торжественно поклялся Сумарин. – А что! За одним только Фиделем все эти нувориши в нитку будут тянуться!