Глава четвертая.

Бабушка наведывалась обычно по осени, к Новому году или на великий пост.

Она жила близко, но старость и нескончаемый круговорот обязанностей в своем доме держали ее на месте, в деревеньке.

— Поеду ж,— говорила она внезапно младшей дочери, — посмотрю, как там Физа живет. Может, бьет ее.

С одной стороны, хорошо получилось, что Физа Антоновна приняла человека, мальчик его не помешает, если сам Никита будет стараться в хозяйстве и не обижать Женю. С другой, рассуждала она с опаской, кто этих мужиков знает, попробуй их раскусить, они в первые дни, особенно когда входят в твой дом без ничего, притворяются ласковыми, старательными и непьющими. Мужа своего покойного бабушка любила не за глаза и курчавый чуб (с красоты воду не пить), она давно позабыла свои ранние встречи, жизнь ее началась сразу — просто, с сознанием неизбежной поры, и уже в девушках знала она, что сладкие думы изменчивы: ветер пошумит да устанет, молодец молодой копь, а с ним без хлеба будешь.

«Лишь бы не пил», — думала она про нового зятя.

Никита Иванович сперва ей поправился, по веселому с поему характеру напоминал первого, всегда хвалился: «Ко мне теща приехала», и любил, заметила она, прихвастнуть. Хвастаться умел и смешно и приятно, и бабушка довольно проводила время в гостях, слушала да на ус мотала, а вернувшись в деревню, вспоминала и побаивалась за дочь: что ни говори, а соловья баснями не кормят. Очень уж покорна дочка в семье и лишнего не скажет.

— Ты не поважай его,— сказала бабушка в первый раз. — Потом хватишься, да поздно. Толику пальто справила наперед, а в чем Женя переходит зиму? Меньше Демьяновну приглашай. Она, пока выпивает, и хорошая, «милые да родные мои», а вышла со двора — еще и набрешет. Она вот подсела да и говорит: «Никита Физе синяк посадил на прошлой неделе». Скажи: правда бил?

— Да что вы, мама, какой мне интерес скрывать? Ну пошумит когда. За что меня бить? Выгоню и сапоги вдогонку покидаю.

— Знаю я тебя. Переплачешь и опять за то же.

— Вы говорите, Толику пальто справила. А как же вы хотели, если решили жить. Я Толику не куплю, он как бы чужой, скажут: вишь, мать-то не родная, не последит, было б свое — в пинжачке на мороз не выпустила. Надо считаться. Мальчишка смирный, я ему куплю, а он должен Жене припасти, если сознание будет. Делю всем по ровному кусочку. Я первая пример подаю, пусть видит, а как же иначе.

— Да оно-то так, — скажет бабушка. — Нам сроду ясный месяц не светит. Мы сроду чужие прорехи закрываем своим рукавом.

— Намучимся — научимся.

— Себе тоже пальто справь. Сорок градусов, а ты в фуфайке бегаешь.

— Налоги будут поменьше — уж на будущий год справлю. Снижение цен обещают.

Запомнились Жене долгие беседы с матерью перед приездом бабушки. Никита Иванович где-то прохлаждался у соседей. Толик протирал валенки, гоняя клюшкой хоккейный, мячик, в доме жарко пылала печь, мать либо стряпала, либо варила в чугунках картошку свинье, сверяла ходики по радио, чтобы назавтра пораньше встать и встретить бабушку, а то она старенькая, сколько раз уже падала, пока пробиралась в сумерках на горку от станции.

На бабушку внук глядел зачарованно. В древнем человеке, как и в старинных годах его родины, скрывалась какая-то особенность, которая в его поколении не повторилась. Он понял это позднее. Добрые бабушки плачевны напевом сказывали перед сном детям непонятные и оттого удивлявшие душу истории. «На Сиамкой горе, на Пропитанской земле, там стояло древо купоросное, под тем древом мати божия почивала. Пришел сын Исус Христос: «Мати моя, ты спишь или так лежишь?» Она: «Я не много, сынку, спала, а много во сне дива видала: не иначе ты жидовьями взятый, на кресте разопьятый. Терновый венец тебе па голову надевали, копьями ребра прибивали. Как хлынула кровь тремя реками, ангелы с небес слетали, золотые чаши подставляли, восточной крови до земли не допускали».

Все на свете заведено не нами, успокаивала бабушка своих детей, человек рождается, и на нем уже висит крест жизни. Значит, угодно было Богу, коли мать Жени ушла с отцом не послушавшись, значит, предписала была и война, убившая отца, и матери его суждено было пережить мужа с другим человеком. Отца убили, и с матерью что-то случилось. Не ставал и Женя уже на коленки, не шептал «Отче наш».

— Грешники, грешники, — со вздохом говорила бабушка им как безнадежно потерянным. — Портретов понавешали, а бога в стол засунули. Подождите, он вам не спустит.

— Темные люди старики, — скажет маленький Женя, подталкиваемый чужой учительской волей. — Книг не читали.

— Темные, да порядок блюли.

Казалось, бабушка жила еще до татар и всегда была старенькой. Далеко-далеко, за сумрачными холмами, скрылось, как солнышко, время, и только бабушка тянет еще его ветхую ниточку и сидит вот, живая, у печки и разве что теперь, в это столетие, распрощается наконец с истоптанной землей.

Она прожила целые века, да так и не заметила, что все в жизни меняется, менялось и будет меняться. Ей хотелось, чтобы все на свете было вечно и недвижимо — как звезды, небо и сама земля.

Как-то на студенческих каникулах читал ей Женя после обеда русскую летопись. Он долго искал в книге место, которое бы бабушке было наиболее попятно и близко. И начал с крещения Руси.

Она попросила читать по порядку.

В 980 году, то есть в X веке, меру отдаленности которого бабушка не представляла, князь всея Руси Владимир I сел на престол. Тогда же взял он к себе жену своего убитого брата, бывшую прежде черницею. Такое порою и в бабушкиной деревне бывало.

Государствуя в Киеве, Владимир поставил на холме вне теремного двора деревянный кумир Перуна — с серебряной головой, с золотыми усами. Бога такого на своем веку бабушка тоже не помнила. В ее молодости не приносили деревянным богам жертвы, не убивали во имя их сынов и дочерей, не надеялись на них, не боялись и слыхом о них не слыхали. Бабушке это не понравилось.

Через три года, покорив себе землю, князь возвратился в Киев и творил жертвы кумирам.

Еще года через три пришли в Киев люди другой нации. Прими, мол, закон наш и почитай пророка Магомета.

«Како есть вера ваша?» — спросил князь.

— Ага, — сказала бабушка и улыбнулась, — нашей ли?

«Мы веруем единому Богу, а Бог нас учит: обрезаться, свинины не есть и вина не пить. По смерти же сказует с женами веселие иметь. Ежели кто убог на сем свете, то убог и на том».

Князь Владимир слушал прилежно, сам был женолюбив, но неприятно ему было обрезание, а о запрете вина и слышать не хотел.

Потом пришли от Рима послы.

«Како есть закон ваш?» — спросил князь Владимир, и бабушке чудилось, что в голосе его была строгость. Они же ответили: «Верим во святую троицу, отца и сына и святого духа, притом пост по силе».

«Идите вспять, — сказал Владимир, — отцы наши не приняли сего».

«Отцы не приняли! Во как раньше почитали старших», — радостно согласилась с князем бабушка.

Потом пришли ко Владимиру хозары и стали прельщать его своими законами. «Христиане веруют в того, — сказали, — кого мы распяли, а мы веруем единому Богу отцу, творцу и содержателю твари».

«Како есть закон наш?»

«Обрезаться, отпиши и других нечистых мяс не ести, субботу хранить».

«Где есть земля ваша?»

«Во Ерусалимо».

«Тамо ли обитаете?»

«Разгневался Бог на отцы паша и расточи нас по странам грех ради наших, земля же предана христианам».

«Аще бы бог любил вас и закон ваш, не расточил бы вас по чужим землям. Сего ли зла и нас участниками учинить хотите?»

И с гневом выслал.

И пришли греки.

«Сколько ж их ходило!» — удивлялась бабушка. Как раньше по деревням бродили разные святые. Она их помнила еще, песни их слышала, у них и молитвам училась.

«Веруем, — сказали чужестранные греки, — в того, кого нечестивые распяли, кто сошел на землю, в третий день воскрес и, распятие приняв, на небеса взнесся».

Князь слушал с охотою, не без удивления. Сказание их было мудро и о другом свете повествовало. Кто верит в их веру, тот умрет и встанет, и потом не умирать ему и вовек.

«Истинная правда, — перекрестилась бабушка и вспомнила про матерь божью: «Мати моя, ты спишь или так лежишь?»

Тогда пошли русские послы в ту землю испытать веру повиданную. Сперва обошли они прочие народы, кто раньше им веру свою предлагал. Молитвы, омовения и богослужения их были неблаголепные, умиления же никоего нет, одно уныние и мерзость.

Потом достигли они греков и таинство веры вкусили. Ввели их в церковь высокую, где отправляли службу Богу с великим благолепием, видели умиление, мнили себя на небесах. «Несть бо на земле лучшего исповедания и тако-выя красоты в церкви, яко у грек, о чем подробно недоумеем сказать, токмо верим, яко там Бог со человека пребывает и есть вера и служение их богу лучше всех других вер. Мы не можем ни сказать, ни забыть истины и красоты то я...»

И крестилась Русь.

— Ну а скажи мне, — спрашивала бабушка, — у тебя на сердце не бывает такого, что бог есть?

— Не помню, — честно и виновато сказал Женя. — Кажется, нет.

— Э-эх, дурно-ой, дурной, — стукнула пальцем в лоб бабушка, обиженная тем, что ее внуки несчастны, — это бог по малолетству прощает. Бог дает терпение, толкает на добро.

«Ой, бабушка, — хотел воскликнуть Женя, — надоело мне ваше русское терпение. Всех бы вы простили. Вам сядут на шею, и вы везете и сто, двести лет еще будете везти, поохаете да опять, надорветесь и дальше. Сколько можно».

— Терпению конец бывает, — сказал он.

— Так суждено нам.

«Суждено вам, — думал Женя. — Поменьше унижаться надо».

— Вот. Читай, — приложила она палец к летописи, — верь. Старую книгу достань еще, там все-все дочиста сказано. А то сейчас такие есть — не то что бога, и людей не признают. Чтоб у меня было, а у тебя не было, — вот так живут. Чтоб в сундуке было, к себе землю гребем, все равно, говорят, на том свете ничего нет, да нет, лучше отдать. Наш батя такой милосердный был, умер, так где-нибудь в царстве небесном, наверно. Попал или нет — хоть бы приснился.

Он как-то потерянно молчал.

— Не плачь, бабушка. Не плачь. Давай я тебя поцелую, не плачь. Смотри, внуки у тебя какие, разве мы дадим тебя в обиду! Ну что поделаешь, если старое прошло и не воротится. Будем жить дальше. Правда? Ну вот.

Как мало он ее видел!

О приезде ее моментально пользовались слухом старенькие подруги, с костыльками, в длинных и широких юбках с цветами по темному, в двойных платках, которые они снимали в избе, расчесывая большими гребенками редкие прямые волосы. Первой появлялась баба Шама. Шла она с самого конца улицы, отдыхала с усталости в двух-трех дворах, успевая жаловаться на свою сноху, и добиралась на другой край только часа через три. С крыльца еще был слышен ее ворчливый басовитый голос, и, входя, она продолжала разговор сама с собой: «Бешовы дети, так-перетак, веничка у них ноту, рубля жалеют веник купить, задавятся, бешовы, за рубля, как гапоха моя, тоже, паразитка, шкупится, баба Шама ей бы купила, бешовой. Ох, давай, подруженька, поздоровкаемся, — обнималась она с бабушкой и троекратно целовалась в щеку, — будь ты неладна. Чего, бешовы, рты пораскрывали, хихиканьки развели, бешовы?»

Тут она раскутывалась, чесала волосы и, положив на колени поношенный шерстяной платок, повязывалась белым, топким.

Затем стучала в окошко высокая Секлетинья. Из одной деревни были, как же, в один год отдавали их замуж, из одного колодца воду брали, и на глазах друг у друга прошла молодость — теперь видятся редко, растеклись, зато мило встречаться на старости, перебирать новости у теплой печки. В замужестве была Секлетинья свирепа и властна, над хозяином своим куражилась как хотела. «Приспит его, бешова, с вечера, и ну через огороды к полюбовнику, там у нее подруга была, да ты знаешь, Степановна, за нами жила. А мужик хоть бы что, бешов, скрутит цигарку с полено и молчит». В беззаботности и самовольстве прожила жизнь и не понимала бабушкиного вдовства. Но когда самой довелось кончать век в немилости, плакала не переставая: «Ох, Степановна, как плохо без старика, нигде не нравится, никто не подчиняется».

«Она сроду, бешова, плачет, — махала рукой баба Шама. — Ее послушать, так она самая несчастная. Даром что всех сынов пережила. Младший вон попал под машину, похоронили и домой не завезли. Идет с морга да толкает меня: «А у него ж перчатки были, куды их девали? Стянули!» До перчаток бы ей, бешовой, когда сына уже нет. Пришли на поминки, так она квасу там какого-то налила, рассопливилась: «Ой, дорогие, сынок не любил, когда выпивают, не жалко бы». Налила — и язык не намок.

Сгорбленная, протягивая сухие белые руки к бабушке, Секлетинья целовалась без слез, садилась, отдувалась: «Ху, понадевала на себя, а ну как, думаю, замерзну, нацепила старенькое, на смерть не хватит, новое берегу».

— Ладно, бешова дута, а то мы не знаем, сколько у тебя добра, — простосердечно ругалась баба Шама. — С сундука не слазишь, бешова, боишься, растянут. Стонешь, все тебе мало. Это, бешова, у тебя от мужика осталось, так ты и хвалися, я вот, так-перетак, не похвалюсь, как у меня старика давно нет и купить не на что, бешова душа. А земли по три загона скопала под картошку, вот на моем бы ты месте пожила, не похвалилась бы, а то, бешова, сидишь, шаль по плечам распустила, — баба Шама перекривила ее, — выбражаешь. Мы вот со Степановной не похвалимся. Иди, бешова, за поллитрой, иначе здороваться не буду!

— Ишь ты кака! — заводилась Секлетинья, и со стороны это было смешно, потому что они не ругались, а только делали вид, что ругаются, кричали по старой привычке. — В самой тоже денег до черта, двадцать мешков продала, возила на тележке.

— Сноха продавала, а я, бешова, выбирала, моего труда не видно. Это ты сидишь и командуешь: «Вы свиньям не выкидывайте, я сама доем!» Как нам бы так. Давай, бешова, поллитру, ни в какую без поллитры не помирюсь, — приставала баба Шама, и Секлетинья уже взаправду пугалась. — Ты нас уважаешь со Степановной? Там в сундуке под кофтой спрятано сотнями, давай отдели тридцатку... Э, сразу замолкла.

— Ну ты ездила к сыну, как там тебя встретили? — обращалась бабушка к бабе Шаме.

— Нехай им черт! Родня, правда говорится, середь дня, а как солнце зайдет, ее и черт не найдет. Ворожейка говорила: у тебя много детей, все рассеяны, ты будешь помирать у старшей дочери. Старшая дочь сама плохо живет, думаю, ну сын возьмет. Там живет не дай бог: домина, баба его вот такая разъелась, как кадушка. Встала, попила молока и не бей лежачего — по-ошла. Сама билет купила, положила при сыне: ясно, что не нужна, мешаю. Матери на дорогу не положила, бешова, и до поезда не вырядила. Спасибо сыночку.

— А сын ч е г о ж?

— Ай и сыну, видно, того хотелось. Промолчал. Баба дороже матери. Когда воспитывала, говорю, да все кусочки от себя отрывала, ешьте, деточки, может, и вы матерь на старости не бросите, а как переженились — и мать на черта сдалась. В кладовке стоят открыто двадцать банок с вареньем, и ни одного разу не напоила чаем, хотя б я не видела, то б не обидно было. Когда разошелся с первой бабой, в чем стоял, в том ушел из дому, бывало, приедет на суд — я ему и мяска, и сальца, и картошки, все же, думаю, не покупать ему, а он сейчас чужой стал. Хоть бы конфетку дал матери! Как первую бабу боялся, так и эту. Вот он такой же растет,— показывала баба Шама на Женю, — выучится — и мать свою палкой погонит.

— Не погоню...

— Погонишь, бешов сын, куды ты от этого денешься. Возьмешь кралю, такая привяжется, что горшок за ней, бешов, будешь выносить, а матери твоей, скажет, не надо. Дашь ей на поезд пятерочку: езжай, мать, на все четыре стороны. А нет, скажешь: по-о-шла, такая, вон! Я еще была молодая, говорили, как один сын обозвал мамку змеею. При мне ходил, побирался один человек по нашей деревне, только не, с откуда он. И ходит за ним мальчишка, носит кувшинчик с собой и просит молока в каждом дворе, где нальют. Вот это я точно видела. А на шее у того человека хомут, неизвестно, что там напутано, вот такая тряпка, как у коней хомут делают, из тряпок свернут, и на шее висит. Висит на нем хомут, он ходит по дворам, и так напротив нас старушка жилa, мы на этом боку, она на том, к северу. Та старушка и спрашивает: «Ой, мой голубочек, что у тебя на шее такой скарб, что ты такой хомут носишь, накатано тряпок толсто кругом шеи?»

«Знаешь, тетенька, дальше в лес, больше дров», — отказал так.

Ну ладно.

А было у того человека не то ужака, не то змея кругом шеи. И он идет-идет всюду. И как получилось. Бабы были на мельнице, село Выползово, и говорят, что собственно ужака, не то змея упилася, и не может оторвать ее, кабы теперь, может, такие специалисты могли бы это обрезать, а тогда ничего. И вот, говорят, видели. А как получилось у него. Был какой-то праздник, пасха вроде, он отделенный был, этот человек, идет мамка к нему в гости, а невестка в окно: «Вон мамка идет!» А он: «Это не мамка, а змея ползет!» Пошла мамка зачем-то, где пасха лежит, напекут же много гостям, пошла, побегала кругом пасхи там, побегала она, подходит сын: «Что это там лежит гадюка на пасхе?» А она, гадюка, прыг да на него. И впилась кругом шеи, нельзя снять, мамку ж змеей назвал. Наверно, до смерти носил, это правда, он прятал под хомутом.

— Вы видели? — спросил Женя.

— Даже ходил побирался по нашей деревне, и я была уже порядочная, с ужакой на шее, а молоко все в кувшинчике носит, питает ее. Вот это, святой крест, правда. Даже не сказка, а правда истинная. Даже видела этого человека сама, — пугала баба Шама Женю и Толика, — собственно ужака па шее, не гадюка, а ужака, оно ж все равно гад. Грешно говорить на мать. А один бил головешкою горячего мамку, а ей жалко: «Сыпок милый, руки попекешь!» А он мамку, — плакала баба Шама, — все головешкою с огнем. А ей жалко. Это ж правда: детенка жалко. А вырастут, не такая мать.

— Я свою мамку не брошу.

— И мои так говорили. Шутила с ними: «Чем ты, сынок, будешь кормить мамку, когда вырастешь?» — «Чем ворота засовывают». Железякой по горбу. То шутка была. Дети наши с ума посошли, а внуки и вовсе.

— Я никогда по женюсь! — кричал Женя.

— О-о! — поднимала руки бабушка. — Куда денешься? Сиди.

— Мы ее, сучку с крашеными губами, и на порог не пустим, — вмешивался плескавшийся поело работы под умывальником Никита Иванович, — лучше пусть Машку сопливую берет, ока сирота и кизяки уже на солнца сушит.

— Этот не бросит мать, — вдруг плакала баба Шама. — Ото смолоду видно. Правда, Секлета?

Жаль было бабу Шаму. А Физа Антоновна частенько звала ее к себе, оставляла ночевать. Одинокая невестка ее тоже не во всем была виновата, еле-еле сводила концы с концами. Она тоже измучилась.

Да и чем помочь чужому горю? Тогда Женя не знал. Что он мог? Он потом вырос, нагляделся, уразумел кое-что и спрашивал себя: чем помочь?

Умерла баба Шама в полном несчастье, и хоронили ее в тот день, когда Женя сдавал письменный экзамен по литературе на аттестат зрелости. Перед смертью она никого не узнавала. «А ты чего со мной разговариваешь? Ты чья? В церкву сходи помолись. Тебе со мной грех разговаривать — я святая уже». На похороны прибыла бабушка, ночь сидела у гроба подруги с Секлетиньей и вспоминала жизнь. В половине восьмого Женя стоял на крыльце в белой рубашке, листал записную книжку с эпиграфами к сочинению, мать поцеловала его со слезами и пошла готовить обед на поминки.

— Как кончишь, — попросила она, — то прибегай, сынок, постарайся, оно хорошо, когда люди есть...

Он написал сочинение раньше всех, проверил два раза и побежал на свою улицу. Снизу уже медленно взбиралась телега с гробом бабы Шамы, несли свежий крест, крышку на полотенцах, и бабушка Женина сидела сбоку подруги, поправляла после толчков ее голову, наверно, говорила с ной мысленно и временами следила, не попадал ли кто из старушек. «Родилась после рождества, Ивана Крестителя и трех святых», — услышал Женя голос покойной и пошел вслед за всеми, порою оглядываясь и наблюдая, как отстают и расходятся по дворам женщины и дети, не пожелав проводить старуху до кладбища, где с нынешнего вечера она будет уже совсем, совсем одна. И что она увидит там?

 

195... г.

Как я тебя ждала домой, и вдруг получаю письмо «не приеду», прочитала, наплакалась, что не скоро увижу тебя, так напрасно ожидала. Не иначе прогулял где или чего такого купил, что денег нет и не хочешь признаться матери. Все же меня сомнение берет, ежели провел без дела, то, конечно, ты вольный парень, но ты должен посочувствовать, как твоя мама ногти заламует и трудится, все стирается, чтоб люди не смеялись. Опять вот пальто тебе на зиму надо. Куда же мать денется, помогу пальто купить, хотела себе хоть какое-нибудь справить, а теперь тебе вышлю, как-нибудь перебьюсь. За товарищами гонишься, у товарищей, может, родители богатые, а ты за ними тянесся, у тебя мать одна, бьеца как рыба об лед... Как прочитала письмо — и оно меня возмутило. Не устрял ли ты, сукин сын, за девушками ухлястыватъ, день и ночь пропадать с ними? Наверно, придет та пора, что ты напишешь: мама, я женился. Это-то неплохо найти предел своей жизни, ну, Женя, я тебе не советую, еще рано, еще долго учица и трудно, когда появится у тебя семья. Такая моя просьба — не вздумай жениться, девушки — они никуда не денутся, хорошая девушка будет тебя ждать, там на последнем курсе видно будет, я тогда не встану против, а сейчас не связывай свою голову, не бери на себя такую заботу. Я, Женя, в своей жизни все испытала, как тебе известно, не торопись, успеешь этого добра узнать, не обижайся, что подарок не купила ко дню рождения, так все с деньгами внатяжку. Как не поедешь в лагерь, то езжай домой, я так соскучилась, а поедешь, хоть отдохнешь да на людей посмотришь, может, чего и на себя заработаешь. А то я устала от ежедневных забот. Купи себе рубаху, старые рубахи никуда не девай, привезешь мне, я с них нашью ковров под ноги.

Были у меня твои ребята, читали твои письма, угостила их хорошо. Было б все тихо, пройдет год — увидимся. Так наскучалась, что и не могу передать, надоело без родных жить. Толик прислал письмо, в армию взяли, передает тебе привет, где-то на Кавказе служит. Больше новостей никаких, никто не помер, не женился. Второй том Паустовского еще не пришел.

Кладу 5 рублей...