02.

Очнулся к полудню, раздетый, в своей постели. Все вспомнил. Умереть захотелось. Повеситься, в окно выброситься, подохнуть, сдохнуть… как тварь! И сестра яду добавила – бойкот ему объявила – пожизненный, и отказалась от него, как от брата, так и написала в записке и на подоконнике, возле изголовья его кровати оставила:

 «Ты мне больше не брат, можешь уходить к своему папеньке. Я тебя ненавижу», - и без подписи; от презрения подпись не поставила.

Вадим не повесился и из окна не выпрыгнул (хотя и очень тянуло, тем более, когда за окном поле – бескрайнее, манящее, а под окном блоки и прочий строительный хлам, но отвращение пересилило, и еще страх: видел он одного, еще там, в общежитии, выпрыгнул, пьяный был: война, пауки, он и прыгнул, как раз с пятого этажа, теперь отец с матерью на руках его к подъезду выносят, чтоб хоть на воздухе посидел, хоть сидеть может, радуется, что сидеть может, рассказывает – какое это удовольствие, сидеть самому). Страшно. И с сестрой Вадим помирился; сама сестра и помирилась, мать настояла. И с матерью Вадим больше не заговаривал, совестно было, и, опять же, страшно, но теперь по-другому страшно - что мог такое – что мама заплакала… Мама сама с ним заговорила, после уже, Вадиму шестнадцать исполнилось. Он уже и не помнил, что поводом стало. Только одни они были, и мама обняла его.

 - Плохая я мать, - негромко сказала это, - плохая, что позволила к ним ходить. – Помолчала. – Но я же видела, как тебе хотелось. Да и… - она закусила губу, - все таки… Но бабушка она тебе. Другой-то бабушки у тебя нет. И отца другого не было. Ведь должны же быть бабушка и отец.

 - А у сестры? – вдруг спросил Вадим. Мать вздрогнула.

 - Людочка их сама по себе ненавидит, не меньше, чем они ее. С Людочки ведь все и началось. Они считают, я ее специально родила. Они же… они меня и в больницу уже привезли, чтобы я Людочку убила… А мне там так плохо стало, как представила…

 - А зачем ты… и меня еще родила? – через себя, покраснев, спросил Вадим.

 - Так любила я его… и до сих пор, наверное… Хотела, чтобы если не он, то хоть сын у меня будет такой же… черненький, высокий… - Вадим отшатнулся, вырвался. Он был не черненьким и не высоким, он был как мать – моль бледная, как бабушка говорила. – Сыночек! – мама притянула его к себе. – Прости меня, сыночек, плохая я у тебя, плохая я мать. Прости меня. Я же любви хотела, семьи, обычной… как у всех. Он, знаешь, какой твой отец был красавец, такой, что дух захватывало. Когда любишь, ничего же дальше этой красоты не видишь. Не видела я ничего. Прости меня.

 - А зачем ты за квартиру ходила, унижалась, зачем было…

 - Не за квартиру я, за семью, за вас. И эту квартиру, что бы твоя бабушка там не говорила, не она нам подарила, не она поспособствовала. Я заводу двадцать лет отдала, с пятнадцати лет на заводе, с самого училища. Квартира эта служебная, льготная, я ее десять лет ждала, сама все пороги, все кабинеты обивала, молила. Вымолила. Она же, квартира, не наша, она же заводу принадлежит. Но не отнимут ее, мы ее просто ни продать, ни обменять не можем; но нам это надо? Так что не бабушка нас облагодетельствовала. Хотя и говорила, что без ее слова не обошлось. Может и так. Но я… я двадцать лет… двадцать лет в этой кабине, на двадцатиметровой высоте – двадцать лет. Ты… только представить себе не можешь, что… Что – всю жизнь – завод, цех. Вас двое… и в девяти метрах без ванны и газовой плиты! А мы жили. – Мама заплакала, она и так, когда говорила все это, плакала, но теперь и вовсе навзрыд, слова сказать больше не могла, все сына сжимала и рыдала, – он, может, отец твой и хороший, бабушка вот… Она все… за себя беспокоилась, за порядочность своей семьи. Все убеждала, что он болен, что от него рожать нельзя, что дети тоже больными будут. А вон вы какие у меня красивые и здоровые.

 - А что у него? – и это Вадим через силу спросил. Такое всегда через силу спрашиваешь – когда это тебя касается.

 - Говорят, шизофрения, - ответила мама. – Но по нем это разглядишь? Он, знаешь, какой был умный, такие все книжки читал, что я и не слышала. И по-английски говорил. И на заводе начальником цеха работал, людьми руководил. А разве больной может начальником цеха работать? Может людьми руководить? Он потом сам с завода ушел. Говорили, слишком много взяток брал, все в карты проигрывал. Он и уволился, чтобы не посадили – так, по крайней мере, говорили. Но, что, здоровые, что ли, взяток не берут и в карты не играют? Еще как берут и еще как играют. Его тогда бабушка и положила в больницу – все за растрату. Не знаю я подробностей. Но так надо было. А после больницы он и изменился. Тогда он психом и стал. Нервным, злым. А до этого только играл. Но все тихо. Он тихий был, все книжки читал.

 - А он бил тебя?

 - Да что ты! Пальцем никогда не тронул. Руки не поднял. Он только ругался все… плохо все говорил. Нет, он меня не бил. Не такой он, чтобы руки распускать; тихий все… Тихий, – повторила она отрешенно. – И несчастный. Без любви все несчастные. А я счастливая была, и сейчас счастливая, - ласково разглядывала она сына. – Я очень счастливая, у меня вы есть. А у него никого. Разве так можно жить - когда никого?

 - А почему он… - Вадим не мог этого произнести, но скрепился, выговорил. – Почему он… так говорил о тебе.

 - Так плохо? – все с той же отрешенностью улыбнулась мама. – Так он обо всех так говорил. Он и не мог иначе говорить. Я только после, и то случайно услышала, он сам проговорился, в ненависти проговорился. У него отца, как ему его мать говорила, Михаил зовут, а отчество у него, у отца твоего – Сергеевич. По имени бабушкиного родного брата.

 - А почему? – удивился Вадим.

 - Вот и я спросила – почему? Вот тогда он чуть не ударил меня. Но опомнился, не ударил. Но сильно меня возненавидел за это «почему?» Я сама себя ненавидела за это «почему?» Потому, наверное. Кто знает – почему? Так вышло. Так надо, значит, было. Тогда время такое было. Хотя и время, думаю, ни причем. Бабушка, она все что-то… Значит, так ей было надо. Не знаю я - почему.

 

 

 Прошел еще год. И Вадим встретил отца. Не случайно, он искал с ним встречи. Сам не хотел себе в этом признаваться, но, только была возможность, ездил в парк, где собирались игроки, и ходил там, за отцом наблюдал, но все хотел, чтобы отец его заметил. Отец заметил его. И так встретились они, будто случайно. Встретились так, как и не было ничего, как расстались только вчера, и друзьями расстались. Страшно было Вадиму. И вид у отца не особо был приветливый, но, как только поздоровались, Вадим и забыл все. До этого думал, что не сможет с отцом говорить, не сможет – после всего. Но, только поздоровались, и как не было этого всего. Даже какую-то радость Вадим ощущал, что стоит и с отцом разговаривает. Еще час назад ненавидел его, уверен был, что и слова ему не скажет, что и сказать не сможет – от презрения и от ненависти. Но, только поздоровались, и презрение и ненависть делись куда-то, исчезли. Час целый стояли, разговаривали, о погоде, политике – отец очень интересовался политикой – об учебе спрашивал. О матери не спросил. Вадим боялся – спросит. Но не спросил. От этого Вадим совсем был счастлив. Тем более что и весна была, солнечно, тепло. И отец в гости его звал; на другой день и звал. Вадим сразу пообещал, что придет. Не мог он не пообещать. С тем и расстались – тепло и солнечно. Отец улыбался, доволен был, к тому же и в карты еще выиграл, даже Вадиму денег сам предложил – на мороженое, Вадим отказался, (отец не настаивал), отчего совсем был доволен. Договорились, что завтра он ждать его будет. Ни матери, ни сестре Вадим слова не сказал. Тайком стал ходить к отцу, каждую неделю ходил.

 Пожалуй, это было лучшее их время. Их тайна. Погода стояла хорошая – встречались в парке. Отец играл, Вадим с увлечением наблюдал, переживал. «А давай с тобой сыграем», - предложил сын. «Нет, Вадим, - отказался отец. – Во-первых, ты играть не умеешь». «А ты научишь». – «Нет, - отмахнулся отец, - я играю только на деньги, а ради пустого времяпрепровождения… у меня слишком голова болит, это же напряжение, это же игра». Вадим, конечно, расстроился, но отца больше не донимал. И то было приятно – всякий раз, когда он подходил к игрокам, все знали, что он его сын. Уже от этого Вадим приятно краснел и смущенно жал руки игрокам.

 Когда шел дождь, Вадим заходил к отцу в гости. Часами сидели они, отец на диване, Вадим в кресле, отец угощал его чаем, сам не пил. «Не могу при людях есть, - ответил раз он. – Давно один живу, привычка». Вадим помнил, что отец его всегда ел жадно, с каким-то глухим гортанным глуканьем, хотя рта никогда не раскрывал и, вроде, не чавкал, но это глухое… это глум, глум, глум… словом, не приятно оно было, и отец знал, что неприятно, оттого и ел один.

 - А страшно… жить одному? – как-то вдруг спросил Вадим, когда долго сидели они в тишине, слыша лишь шум дождя за окном.

 - Ты хоть понимаешь – что такое одиночество? – отец спросил, все продолжая смотреть куда-то в стену. – Что такое страх? Нет, не боль – страх, когда ты понимаешь – что один. Совсем один. Когда так и тянет в петлю… когда жизни боишься больше, чем смерти, - отец отвел взгляд от стены и посмотрел на сына. – Смерть страшная, очень страшная. Но какова должна быть жизнь – если даже смерть перестает пугать? Но я никогда не был трусом и в петлю не полезу.

- Самоубийца трус? – негромко вырвалось у Вадима.

- Первый трус.

- Чтобы убить себя, много мужества надо, - голос Вадима дрожал все отчетливее, в памяти вдруг возникло бескрайнее поле, и эти бетонные блоки под окнами и арматура; и он, его тело – всякий раз, когда видел эти блоки, он представлял себя с торчащими из тела железными штырями и раздробленной о бетон головой. – На такое решиться… Какая же здесь трусость, - уже шептал он. - Здесь… Здесь как раз - смелость, и смелость первая. А, порой, и честь, - это сказал он, уже представляя самурая, совершающего харакири. Он тогда самураями был увлечен, японцами, мечами. И сам, в глубине души, мечтал вот так вот – погибнуть с честью.

 Отец усмехнулся, глядел на сына пристально и все с этой, чуть заметной, усмешкой.

 - Честь? – повторил он негромко. – Какая же это честь.

 - Самурайская, - вырвалось у Вадима.

 - Какая же это честь, когда брюхо себе вспарывают, чтобы позора избежать. Когда боятся. Боятся увидеть свой позор, услышать его. Вот выдержи этот позор, тогда – да, мужество. Мужество, как я считаю, равное святости. Не тот смелый, кто пулю себе в лоб или голову в петлю, - он на минуту задумался, - а вот когда ты в глазах всего мира тварью и подонком вышел, (и первым - в своих глазах), когда последняя шлюха плюет в тебя, и конца этому нет. И не бьет тебя никто, не режет, не пытает. Плюют только. И даже не плюют, а только говорят… очень неприятные слова говорят. Как вот это выдержать? Когда подходит к тебе последняя шлюха и имеет право тебе сказать – в лицо. А ты ничего сделать не можешь, ты же тварь, ты же понимаешь, что эта последняя шлюха, действительно, имеет право. А хуже – когда и она не подойдет, когда и она побрезгует даже плюнуть, даже подойти побрезгует. Как вот это выдержать?

 - А разве … ты так живешь? – Вадим спросил, и сам испугался, даже замер, боясь и взглянуть на отца.

 - Нет, - задумавшись, произнес отец. – Я живу по-другому. Я слишком один. – Он замолчал. Молчал и Вадим. Шум дождя усилился. В комнате стало темно, пасмурно. – Я привык жить один, - вдруг сказал отец. – Мне никто не нужен.

 - И я?

 - Мне никто не нужен, - с какой-то внезапной ненавистью повторил отец. – И твоя мать… - Вадим уже знал, что услышит дальше. – У меня была своя жизнь – своя, - голос его окреп. – И она, твоя мать…

 - Папа, не надо! – воскликнул Вадим.

 - Правильно, не надо! Ты всегда мать любил больше. А зачем ты тогда пришел ко мне? Зачем? Я не звал тебя. Я и ее никогда не звал. Чего тебе от меня надо? Зачем ты ходишь ко мне? Зачем? – и уже яростно разглядывал он сына, яростно и… чуть не плача. Он готов был заплакать от какой-то внезапной, нахлынувшей обиды. Он сумел удержаться. – Мои родственнички хотят меня упечь в психушку, они вот тоже все заходят ко мне, все о здоровье моем справляются, они только и ждут. А знаешь чего? Знаешь, что им нужно? То же, что и твоей матери – моя, вот эта вот, квартира. Но вы ее не получите. Не дождетесь, - отец сплюнул. – Не дождетесь, - повторил уже оживившись и даже с вызовом.

 - Мне не нужна твоя квартира, - с такой же внезапной обидой воскликнул сын, вскочил и ушел.

 Два с лишним месяца прошло после этой их встречи; и лишь зимой, в декабре, перед самым новым годом, Вадим вновь зашел к отцу. Не мог не зайти, что-то щемило внутри.

 Отец впустил его. Словно и не было ничего. Выглядел он неважно. Вид растерянный, если не сказать больше. Казалось, отец постарел, обрюзг. Смотрел подозрительно. Но… он заварил сыну чаю, сел на диван, Вадим в кресло, на столе стоял чайник, белый хлеб в соломенной вазочке.

- Пей чай, - предложил отец. И голос его звучал подозрительно и как-то болезненно слабо. – Меня скоро убьют, - разглядывая сына, произнес он. – Они наведываются ко мне, следят за мной. Родственнички, - говорил он. – Подарков принесли, колбасы, сыра, и колбаса все копченая, и все из этого генномодифицированного мяса. Все это специально. Мне последнее время становится все хуже. Я уже не выхожу из дома. Колбасу я выбросил. Ничего есть нельзя, все отравлено. Мне нужен сотовый телефон, - прямо глянул он сыну в глаза. – Со мной в любую минуту может случиться… У меня должна быть связь. Если я попаду обратно в психушку – это все. Я потеряю эту квартиру. Я умру там. Они сделают все, чтобы я оттуда не вышел. Все сделают, – с каждым словом он слабел, речь становилась какой-то вязкой, и взгляд пристальный, молящий. – Ты можешь достать мне телефон? – Вадим не ответил, замялся. Неожиданным был этот вопрос. – Если я попаду в психушку, та вытащишь меня оттуда? Вытащишь? – все смотрел он сыну в глаза. – У меня больше никого нет – только ты. А они… все они… Если со мной что случится… Мне может стать плохо везде – на улице… везде, и тогда я позвоню тебе. И ты поможешь мне.

- Конечно! – воскликнул Вадим. – Ведь ты… Конечно, я помогу тебе. – И он, в каком-то порыве, хотел было обнять отца.

- Не надо, - даже брезгливо отец отпихнул его, - не надо этого. Не люблю, - и тон изменился, брезгливый стал. Вадим смутился.

- Да я… так, - оправдывался он.

 Отец вздохнул, слабости как не бывало. Он, как впервые, глянул на сына.

- А ты неплохо выглядишь. Дубленочка новая. Джинсы, вот. Свитер модный. Хорошо выглядишь. Значит, не бедно вы живете; а в свое время нищие вы были. Мать твоя все жаловалась, с пузом ко мне на работу таскалась. А я большим начальником был, я в день, по тем деньгам, по тысяче проигрывал. Мне никогда деньги не были нужны. Я всегда презирал их. А мать твоя считала, что я ей должен. А я никогда никому ничего не был должен! – вскричал. – Чего ты пришел?! Зачем пришел? Нет у меня денег. Я нищий. Ты вон, в дубленке ходишь, а я в пальто старом. Я нищий. А вы все последнее хотите отобрать. У меня, у больного человека! Ты хоть понимаешь – что я болен. Ты хоть понимаешь это?

- Зачем ты так! – Вадим вскочил. – Дурак, - вырвалось у него, - сумасшедший.

- Да, - вдруг спокойно согласился отец, - я сумасшедший. Но если ты мой сын, тогда и ты… тоже… - разделял он слова, - сумасшедший.

- Я здоровый. Я – нормальный, - в ярости произнес сын. – Я не сумасшедший.

- И дай бог, - спокойно согласился отец, - дай бог.

 

И все это ярко теперь вспомнилось, когда Вадим вышел из подъезда своего дома и шел теперь, плотно засунув руки в карманы дубленки, крепко сжимая телефон, который он… который он украл у сестры и нес теперь отцу. Он – не сумасшедший, он – обещал, а раз обещал, он принесет ему этот телефон. И ему не нужна эта квартира, ему… отец нужен, – мысль внезапная, мысль болезненная: «А зачем? Зачем мне такой отец? Зачем он мне… нужен?» - с каждым словом больно кололо в висках.

Вадим стоял на автобусной остановке. Он даже не сразу понял, что его окликнули.

- Вадимчик, здравствуй, - возле него остановилась бежевая «Волга», из приоткрывшегося окна улыбалась тетя Аня. – Садись, мы тебя подвезем, - предложила она.

- Здравствуйте, - невольно улыбнулся ей Вадим, - спасибо, но мне…

- Садись-садись, а то погода какая – зима, - поторопила его тетя Аня.

 Вадим открыл заднюю дверь и влез в протопленный салон.

- Здравствуйте, дядя Глеб, - Вадиму они не были родственниками, всего лишь соседи, но им хотелось, чтобы он так их называл, он так их и называл: тетя Аня и дядя Глеб, а они, в свою очередь, звали его Вадимчик.

- Приветствую вас, молодой человек, - приветствовал его дядя Глеб в зеркальце заднего вида, - куда путь держим? – основательно поинтересовался он.

- Мне в центр.

- Значит, по пути, - дядя Глеб нажал педаль газа, «Волга», обогнув подошедший автобус, выехала на дорогу мягко и неторопливо; дядя Глеб не любил быстрой езды.

Высокий, худой, и еще выше дядя Глеб казался высоким оттого, что все в нем было каким-то маленьким, аккуратным: и глазки и носик, да и сама голова, коротко стриженая и с аккуратной седой бородой, кисти рук… впрочем, руль он держал уверенно, и глазки, хоть и не были велики, но взгляд был цепок и очень уверен, но все равно насмешлив – дядя Глеб всегда, казалось, посмеивался, даже когда и молчал, такой он был человек, такое впечатление производил: так и ждешь: усмехнется он и спросит: «Ну, и что вы мне хотите сказать?» И вроде озорным он казался, а все равно какой-то сам в себе. Вадим всегда при нем стушевывался, не зная, шутить ему с ним или лучше помалкивать, он, лучше помалкивал. Тетя Аня понятнее была: женщина широкая, открытая, красивая женщина, даже эффектная, и, не в пример мужу, все у нее казалось большим и ярким, хотя роста была совсем не высокого, скорее, маленького, но вот сидели они вместе, и не поймешь, что дядя Глеб головы на две выше нее. И, разговаривая с тетей Аней, смотреть ей можно было только в глаза – большие, черные, никуда больше смотреть не хотелось, только в эти большие затягивающие глаза. Вадима это жутко смущало, но ничего не мог поделать, не мог по-другому. Тем более, что эти уже пожилые люди как-то вдруг и сразу полюбили Вадима, и, только был случай, или в гости звали, или, вот, как сейчас, с удовольствием подвозили, и всегда им было с ним по пути. И Вадиму они были приятны, впрочем, всегда приятно, когда рады тебе. И в гости заходил к ним охотно, и старался чувствовать себя как дома, на чем очень настаивала тетя Аня; очень Вадим старался, но все равно, неловко ему было, и другого слова не подберешь – неловко, и все тут; как будто… и гостеприимство их, и любовь, все какое-то… Может, оттого, что такое радушное – может, оттого и неловким было. А, может, слишком всего Вадим надумал про себя – не так-то просто, вот так взять, и принять – открыто и искренне это открытое и искреннее радушие. Непривычно оно. Неловко.

 Не говорили в этой семье о политике, впрочем, говорили, но как-то не так, - без подтекста, а вот как оно есть – как оно хорошо есть – без всего этого привычного недовольства. «Ну какие же все-таки люди, – сетовала тетя Аня, - ну разве так можно. Телевизор смотреть нельзя, и так много всего гадкого показывают. Нет бы, что-нибудь позитивное. Получается, если смотреть все эти НТВ – можно решить, что мы живем в жутком средневековье, где и за дверь выйти опасно. И эти… даже журналистами их назвать совестно, только и знают, что выискивают гадости и дискредитируют нашего президента. Сами страшилки показывают и сами их боятся. Я, вот, ничего не боюсь. Не смотрю эти ужасы и бояться мне нечего. Еще печеньица? – тетя Аня любила готовить и всегда Вадима чем-нибудь вкусненьким угощала. – Кушай, Вадимчик, кушай, родной, вот вареньице… Нет, ну какие они все-таки есть, - возмущалась она, краем глаза поглядывая на экран, где шли новости. – Давай лучше на какую-нибудь передачу переключим, - предлагала она и переключала канал. – Вот, - удовлетворенно говорила, - вот это интересно, - и с удовольствием слушала, как всем известный актер разговаривал со всеми известным журналистом о мало кому известном касабэ, приготовленном из маниоки, - вот каких передач бы побольше, - вздыхала, - вот, чего людям не хватает – интересной жизни и… любви, - добавляла обязательно. – Ну почему вот я спокойно хожу по тем же улицам, живу в том же городе, в той же стране, и почему я ничего этого не замечаю. Меня никогда никто не обругивает, не обвешивает, сколько я видела людей, это все хорошие, добрые люди. И в магазине и… везде. Нужно больше ходить в театр. Нужно больше отдыхать. Вот мы с Глебушкой этим летом были в Испании, ну как там замечательно, как мы душевно отдохнули. И, вот, в Болгарию через месяц собираемся, хочется на горных лыжах покататься. Вот у Глебушки будет свободная неделя, и – в Болгарию. А то, как я давно мечтаю на горных лыжах. Людям нужно больше путешествовать, а они все ругаются, на жизнь жалуются, все бастуют и помощи у президента просят. А что, разве самому работать нельзя? Что, нужно всякий раз к президенту обращаться, будто он обеспечивать должен. Вот мой Глебушка работает и ни к какому президенту за помощью не обращается. Работать нужно, и тогда все получится. А им бы все не работать, все бы у государства клянчить да бастовать. Ну что ж за люди такие, - вздыхала. - Возьми еще печеньица, кушай, родной, кушай, - потчевала она Вадима. Правда, все эти разговоры тетя Аня вела без мужа. Дядя Глеб не любил всех этих разглагольствований, он был человеком серьезным, и все разговоры его были о будущем, о работе. Очень ему нравилось, что Вадим мечтал именно о «десятке». – «Вот это реальная мечта, скромнее нужно быть», - говорил он, а глаза озорно улыбались, - я тоже, в свое время, о бежевой «Волге» мечтал. Мечты сбываются. Только работать надо. Вот ты кем хочешь быть?»

«Все-таки, как он на Арсения похож», - всякий раз, к месту и не к месту, восхищалась тетя Аня, - ну, вылитый Сенечка». И дядя Глеб находил сходство Вадима со своим племянником. Они и познакомились с Вадимом, обознавшись. Да и Сенечка их жил с родителями в Москве. Это сходство и смущало Вадима больше всего. Впрочем, он старался не вдаваться особенно во все это. Ему нравилось бывать в этой семье; хоть порой и все эти разговоры об Испании, работе и президенте и наводили на него тоску. Разве его мама не работает? Разве она бастует? Но никогда не бывать им в Испании, и в Болгарии не бывать. А почему? Но не хотел он об этом думать. Ему нравилось бывать в этой семье. Никто здесь не считал, сколько он съел печений или пельменей, никто не раздражался, что он не помыл за собой тарелку, что ломал хлеб руками. Здесь все как-то было по-другому. Вадим не любил ходить в гости к своим родственникам, особенно теперь; раньше, когда был маленьким, как-то не замечал всего этого… теперь же… Все эти тетушки и дядьки, с которыми он был в родстве, все эти очень близкие и почти близкие… словом, не любил он… да и его не любили. А за что его было любить? Приходил, и обязательно чаем его угощай, а сам приходит, хоть бы конфету с собой принес. И, главное, никакого понимания, просто вот берет все и ест. «Ты прям, как еврей, - замечал ему дядька, - посуду кто за тобой мыть будет? У нас прислуги нет. И, кстати, ты здесь не один».

«Извините», - Вадим положил на место печенье.

«Да теперь, что уж там, теперь бери, раз взял, - отчитывал дядька, - теперь уж облапал его, теперь уж ешь. Да ешь уж, чего там. Мне жалко, что ли. Мы люди простые, мы люди русские, мы не какие-нибудь там евреи, – дядька, если надо было сравнить кого-нибудь с кем-нибудь ему неприятным, всегда этого ему неприятного, сравнивал с евреями. – Я своим трудом, своими руками на хлеб зарабатываю. И ты не смотри на меня так, мне печенья не жалко, я вон, хочешь, сейчас все это печенье – за окно, мне что, жалко? Мне не жалко. Я его за свои, кровные, купил. Ты понимать должен. Вот тебе сколько лет? Девятнадцать? Правильно ведь, девятнадцать, - подтверждал он. – Я в твои девятнадцать в армии служил, на границе. Не то, что вы – дезертиры, лишь бы откосить. Дедовщины они бояться. Дедовщину евреи придумали, чтобы вы в армию боялись идти, и чтобы нас поскорее американцы захватили. А то все нежные стали. Служить не хотят, работать не хотят. Лишь бы жрать, да в автоматы игровые мамины деньги просаживать, или в компьютер до опупения… вот и все вы в этом. Вот ты пришел в гости – к родной тетушке, а хотя бы апельсин какой принес. И вот сейчас – поел, а посуду кто, я, что ли, за тобой мыть должен? Я с армии вернулся, я на заводе сразу работал. И у меня и в голове не возникало к кому-нибудь в гости без бутылки прийти. Ну, с тебя никто бутылку и не требует, но хоть что-нибудь, хоть апельсин. И тетушке твоей приятно было бы. А то… - дядька в сердцах отмахнулся. – Смотришь, вот, сычом. Ешь уж. Знаю, что голодный. Сколько мать там твоя на заводе этом зарабатывает… и вас двоих кормит, знаю я все, - поучал дядька. – Работать надо и экономить, а то привыкли, как евреи, на шее на нашей, на народной. Вот был бы я президентом, я бы этих евреев всех бы… - дядька рубанул рукой, - всех бы, - повторил он. – И все бы тогда зажили. Все бы зажили. Я бы тогда сыну своему квартиру бы купил, машину бы купил. На Канары бы съездил. Э-эх, - вздыхал он, - что, собрался уже? – глянул он на поднявшегося из-за стола племянника. – Печенье-то забери»,- напомнил.

«Не хочу. Пойду я».

«Ну, не хочешь, и хрен с тобой, - дядька взял облапанное племянником печенье и выбросил за окно, - гулюшки склюют», - прокомментировал.

 

 Неторопливо «Волга» проезжала светофор за светофором, дядя Глеб следил за дорогой, из радиоприемника звучала музыка; тетя Аня, как обычно, спрашивала, как дела, Вадим кивал ей, погруженный в свои мысли; казалось, он слушал ее внимательно, увлеченно, Вадим умел так – казаться увлеченным, впрочем, и особого умения здесь не надо, если тетя Аня сама была увлечена, и достаточно того, что Вадим молчал, время от времени кивал, тем более что сидел он на заднем сиденье, и… достаточно… все было хорошо… все было спокойно. Вадим почему-то вдруг захотел, (впрочем, и не вдруг, часто он думал об этом, просто сейчас особенно), чтобы у него были вот такие же родители, такой же отец, рассудительный и… словом, хороший отец, добрый отец, который бы его любил, его маму любил, только чтобы это был настоящий его, Вадима, отец… от всего от этого тошно стало, захотелось сказать: «Стой», - и выбраться из этого счастливого, не обремененного его проблемами чужого семейства.

 Как-то Вадим обмолвился с отцом, как-то так, в разговоре, что вот, живут люди, и хорошие люди, и у них нет проблем, и жизнь их не пугает, и не вспоминают с тоской о тех временах, а живут в настоящем и живут будущим.

- В Испанию ездят? – спросил отец, - а на какие деньги ездят, на чьи деньги?

- На свои, на заработанные, наверное, - видя странное лицо отца, неуверенно ответил Вадим.

- А кем они работают?

- Не знаю.

- А я тебе скажу, - резко ответил отец, - я этот дом знаю, где у вас квартира: дом заводской. И этот твой дядя Глебушка – это первый жид и вор, который работает в снабжении не последним человеком, который детям своим купил квартиры в Москве, а сам на халяву, под предлогом каких-то льгот, словом, прикинулся, как и мать твоя, несчастным и обездоленным, и взял себе квартиру трехкомнатную, бесплатно, для себя и жены, когда люди, которые подыхают на этом заводе, ютятся целыми семьями в заводских общагах. Так кто, после этого, твой этот дядя Глебушка, а? И, само собой, весь евроремонт за заводские деньги сделал, и ездит на служебной машине, уже как на своей. Он только для таких простачков, как ты, скромный служащий, а это вор из воров. Он еще в то время такими деньгами ворочал… Этот твой дядя Глеб – настоящий еврей – тихий, незаметный, а вот такие, как он, страну и развалили, тихо и незаметно. Это потом уже все эти придурки с транспарантами… Все эти твари, все эти нувориши… ты погляди, что они творят, - лицо отца исказилось неподдельной болью, - как ведут себя. Страна подыхает в нищете, уровень жизни – как в каком-нибудь Непале – ниже! Они же ничего не боятся, - отец, казалось, задыхался, - у них даже нет страха. Стыд, совесть – об этом и речи нет. У них нет страха! Какая-то блядь с Рублевки, на всю страну рассказывает – рассказывает с удовлетворением, как она живет, какие у нее дворцы, слуги, автомобили, бриллианты… - отец отдышался, глаза были влажными, ненависть блестела в этих глазах. – Этот депутатище, эта обрюзгшая морда Митрофанов, который и в экран не помещается, этот слуга народа, - отец сплюнул, - рассказывает уверенно, без стыда, что да, он проводит время в гульбе и пьянстве, в окружении высшего общества, и так и надо, все это он делает, чтобы понять, как живут эти там в свете, и все это необходимо, чтобы улучшить жизнь народа. Это можно понять? Эту ересь, вообще, можно понять?

- Он же не еврей.

- Да, не еврей. Хуже – он русский. Это только русские могут так друг друга гнобить и унижать – с наслаждением и с чувством абсолютного удовлетворения.

- Так почему евреи виноваты?.. При чем здесь дядя Глеб?

Отец долго глядел на сына все тем же спокойным сухим взглядом.

- Ты хоть одного еврея-землепашца видел? – и голос ровный, негромкий, - хотя бы одного, который бы сам, своими руками хоть что-нибудь сделал, что можно было бы съесть и выпить?.. И не увидишь. Еврей не опустится до такого. Он Богом избран, избран другими повелевать. Это такой народ. Народ без совести. Народ, Богом избранный, и не побоявшийся Бога распять. Ты только вдумайся – они убили того, кем были избраны миром править. Это такой народ, избранный Богом, убивший Бога, и, пользуясь Его именем, без совести и чести – правящий этим миром – созданным уже не существующим Богом. Да, да, - отец неотрывно глядел на сына, - уже не существующим. Бог выполнил свою функцию: он явился, дал всем прощение, и был убит, как уже ненужный. Теперь он только символ. Вот так вот. Символ, в который сами евреи не верят, но, вооружившись которым, правят нами.

 

 - Какие все ужасы на земле нашей творятся, - уже воскликнула тетя Аня, как раз по радио передавали новости. – Если слушать только новости, то… Ужас и ужас, - произнесла она, разволновавшись, - Вадимчик, - обернулась она, - уже и у нас я видела на стенах домов эти жуткие призывы, Вадимчик, ты будь осторожен, ты не водись со всеми этими жуткими, наголо бритыми, молодчиками, - поучала она, совсем по-матерински. – И сколько в людях ненависти, сколько нетерпимости друг к другу. Там кого-то застрелили, там что-то взорвали. Глебушка, как, вообще, это можно слушать? И как, после этого, можно отпускать наших детей из дома. И ведь все это молодые люди – все эти жуткие националисты. Там девочку убили потому, что она таджичка, там негров застрелили. Откуда у людей столько этой нетерпимости. Я, к примеру, признаюсь, негров тоже не люблю – я их просто боюсь. Но это же не значит, что их нужно стрелять, раз они другого цвета кожи. Или вот этот ужасный мальчик, который зарезал стольких людей в синагоге… Это надо же… каким нужно быть человеком, чтобы вот так вот – беззащитных стариков и женщин, только потому, что они евреи. Тем более – и я это утверждаю – все эти евреи еще больше русские, чем этот жестокий молодой преступник. Нет, таких, как он, нужно навсегда сажать за решетку, такие люди опасны для общества.

- Ему, скорее всего, и дадут пожизненное, - заметил дядя Глеб, - по крайней мере, на этом настаивает обвинение.

- Так ведь он никого не убил, - вопрос прозвучал так неожиданно, что и дядя Глеб, всегда общавшийся с Вадимом через зеркало заднего вида, обернулся, и взгляд – точно не было никого, и тут – нате вам…

- Что ты хочешь этим сказать? – взгляд был прямым и совсем не насмешливым.

- Так ведь он никого не убил, - несмело, все же выдержав этот взгляд, повторил Вадим.

- Так ты считаешь, что он должен был кого-нибудь убить? – прямо спросил дядя Глеб, уже отвернувшись, и наблюдая за Вадимом через зеркало заднего вида.

- Нет, я так не считаю, - чуть слышно произнес Вадим и, глядя не в лицо дяде Глебу, а в затылок, - но… на всю жизнь… ни за что.

- Что!? – дядя Глеб вдавил тормоз, «Волга» прижалась к обочине, встала.

- Глебушка, - глянула на него перепуганная тетя Аня. Она еще не видела мужа таким; нет, конечно, видела, но при этом ребенке, при Вадимчике, - Глебушка…

- Подожди, - прервал ее дядя Глеб. - Значит, Вы, молодой человек, считаете, - тетя Аня совсем перепугалась – чтобы Вадимчика и так – на Вы, - что порезать охотничьим ножом восьмерых человек, в основном, пожилых людей, безоружных, значит, по-вашему, это нормально, это ни за что? А если бы там оказалась ваша мама, это было бы тоже – ни за что? – дядя Глеб сказал все это негромко, но… страшно он все это сказал.

- Я… я не считаю, - потерялся Вадим, - я просто… Он же никого… Никого не убил.

- Вадимчик, ну правда, ну к чему все это, зачем ты защищаешь этого убийцу, этого преступника, - почему-то успокаивала теперь тетя Аня именно Вадима, - Это же, правда, преступление. И ты вот так говоришь, что ни за что, что это так и надо, - заговорила она настойчивее, и глядела теперь на Вадимчика уже не так, уже как-то по-другому, не по-матерински…

- Я не говорил – что так и надо, я сказал, что он никого не убил. А за это на всю жизнь не сажают. Вон, и по пять человек режут – за три рубля режут, и убийцу сажают лет на десять – пятнадцать. А здесь никого – и на всю жизнь: я вот почему, я вот что хотел сказать, а не говорил – что он правильно сделал, - Вадим в волнении смотрел на дядю Глеба, - и про маму мою вы… зачем, - он даже обиделся.

- Ну, хорошо-хорошо, - вдруг примирительно произнес дядя Глеб, - чего уж там. Я и не обвинял тебя. Просто ты многого, вижу, не понимаешь, здесь совсем другое; грабят, режут – это все…

- Русских, а евреев нельзя, - выскочило из Вадима.

- Ну, знаете ли, молодой человек, - прежняя суровость вновь появилась в лице дяди Глеба, - ну… знаете.

- Извините, - Вадим открыл дверь и вылез из машины. Не оборачиваясь, он скрылся во дворах.

- Ну и типчик, - произнес дядя Глеб.

- Глебушка, ну… чего ты…

- Ладно, поехали, - дядя Глеб нажал на газ, и «Волга» не спеша вырулила на дорогу.

 

 - Вот жиды, вот евреи, - все более раздражался Вадим. В эту минуту он ненавидел этих дядю Глеба и тетю Аню. Он и сам не знал, с чего в нем вдруг взорвалась эта ненависть – с чего?.. «Потому, что евреи», - вот и все, что смог бы он ответить.

 Он шел по каким-то дворам, не понимая, зачем он здесь, где он, и куда теперь идти. Только выйдя на проспект, он, наконец, понял, где он. Совсем недалеко, всего в квартале был его старый двор, та самая общага.

 Вадим шел, и, с каждым шагом эта внезапная ненависть росла в нем; он видел грязь, видел лица людей, стариков, видел дорогие автомобили, и, видя всю эту нищету и роскошь, ненавидел – дядю Глеба и тетю Аню. Словно, именно они были виноваты во всей этой нищете, в том, что вот эта старуха что-то выискивает в мусорном контейнере, а те два пэпээсника заталкивают в машину пьяного мужичка – и в этом виноваты дядя Глеб и тетя Аня. Во всем виноваты они одни: и что Вадим когда-то жил в общаге без ванны, и что отец обижал его маму, а теперь он несет этот чертов сотовый телефон этому отцу, и что они ездят в Испанию, а его мама больше двадцати лет – на заводе на двадцатиметровой высоте, и деньги еще недавно заняла, чтобы до зарплаты еды хватило, и что сестра работает в магазине и продает всяким алкашам пиво и выслушивает всякую грязь: во всем – во всем виноваты эти дяди Глебы… «Если бы там была твоя мама», - вспомнил, совсем обозлился.

 – Сволочи, - вырвалось негромко. Вадим, уже входя во двор общежития.

Двор, да и сама общага, мало чем изменились все та же разруха, только на окнах первого этажа сурово стояли решетки, а так, все то же, те же мужички на лавочках возле подъездов с распахнутыми, а где и сорванными дверями, подъездные стекла выбиты, стены изрисованы и исписаны; те же пеленки, распашонки, трико – казалось, как повесили их сушиться шесть лет назад, так они и висят на проволоке, привязанной к деревьям; все то же, только грязи не было – снег все до поры спрятал.