06.

Было далеко за полночь. Пешком идти сил не было, да и далеко, да и ноги, отбитые внушительным Диминым кулаком, болели. – Наверняка, и синяки теперь будут, - сквозь печальную, все звучавшую в голове песню «централа», думал он, вернее, произнес вслух; теперь это не пугало его. Он дошел до пустой остановки. – Будет автобус, нет, не важно, бормотали губы, а взгляд устало провожал проносившиеся мимо автомобили. И в этом виделось что-то нелепое и… мерзкое. Вся эта улица – мутная, блестящая искрами фар, вдруг выскакивающих из морозной пустоты, миг – и уже оранжевые точки, лишь раз блеснув, растворялись все в той же мутной, залитой огнями реклам пустоте. И этот застывший от мороза воздух, сквозь который прорывались эти редкие злые автомобили, так и зыркающие своими белыми глазищами по бугристой узенькой дороге, летом еще бывшей широким проспектом… Как же давно это было… и яблони в цвету, и пиво на лавочке… Нужно идти домой, - голова все еще клевала, хотелось укутаться в дубленку и улечься прямо здесь же, на лавочке… Нужно идти домой, - голова резко вскидывалась, и взгляд провожал очередную машину, выскочившую из морозной пустоты – в морозную пустоту. А может и не будет этих автобусов… Сколько времени-то? Рука привычно полезла в карман дубленки, где всегда лежал телефон. Не было телефона. – Не было, - голова запрокинулась и, вместе с густым морозным столбом, вышло это хриплое: Не было. – И голова упала на грудь.

Все в той же оранжевой мути взбирался он по ступеням, цепляясь за поручни; тело все время норовило свалиться, и ноги – раз, в стороны; шаг, и тело, таки, свалилось в холодное дерматиновое кресло. И голова уперлась в шершавое непроглядное стекло. Теперь не нужен был контроль, ноги, поджатые, сами собой выпрямились, руки сложились на груди… вязкое ленивое тепло приятно покачивалось где-то в глубине, и только руки поерзывали, все уютнее устраиваясь в теплых мягких рукавах дубленки. И даже кондуктор не мешал, пусть треплет… пусть. Все равно, денег нет… все равно. ВСЕ – РАВНО.

Как он дошел до дома? как очутился возле своей двери? как сумел вставить ключ и отпереть замок? – не помнил он этого. Зато другое хорошо помнил: яркий свет, мамино лицо… хорошо помнил; и почему запоминается то, чего не хочется помнить? Почему бы памяти не запечатлеть безобразный вялый спотыкающийся путь до подъезда, пустынный двор, сугробы, припаркованные машины; почему не запомнить подъезд, ступени, перила, стены, которые точно подхватывали тело, терли спину и отпихивали к перилам – и обе ладони – хвать, вцепились, шаг, и тело падает, и – воздух, и – стена… пихает… и нет ни боли, ни обиды, ни стыда, ничего нет, память не оставляет этому места, она, как подлая злобная старуха, выцепляет и тянет, наматывая на сухие запястья то, чего хотелось одним ударом полоснуть и отсечь, растворить в этом пьяном безразличном небытии… Не было, не было, не было. Было. Эта стерва-старуха не позволит забыть, эта – сумеет зачерпнуть своими зябнущими костями и с наслаждением погреть их о мягкое живое прошлое. И не вырвать его, не отнять, пока само оно не остынет, пока не насладит эту памятливую гадину, пока та не нароет что-нибудь еще – еще горячее, живое… свежее.

 Вадим! – чуть слышный облегченный возглас, даже не возглас, а шепот. Ночь. Чуть слышный, спасающий от страха говор телевизора, и свет, яркий, все пять лампочек люстры, и лампочка в прихожей: должно быть светло, свет растворяет страх, не сильно, но все же… Вадим, - мама помогла стянуть грязную вывалянную в чем-то дубленку. Ботинки он снял сам.

 Он еще и пьяный! – раздраженный и раздражающий голос сестры, пьяный, гад.

 Люда, подожди, ласковый, все прощающий голос мамы, этот голос не обидит, не укорит, он все оправдает, даже то, что нельзя оправдать, он оправдает, он…

 Где мой телефон?

Как противен этот голос, как резок, как болезненно он врезается в голову, как… У-у-у, чуть не взвыл Вадим.

 Да! – набросился он на сестру, я взял твой телефон и пропил его, и свой пропил, и что? что теперь?! Чего смотришь? Чего вылупилась? Да, у отца был, и что?! Ты сама за своим Андрюшей этим венерологом, этим тихим фраером, этим уси-пуси, тьфу, сухой плевок, бегаешь, как хвост, как вот мать – за отцом. Что? хочешь побыстрее замуж выскочить? Подарки, телефончики от него принимаешь, у-у, змея. Смерти моей хочешь, да? Хочешь, чтобы я за твой поганый телефон из окна головой вниз, да? Этого хочешь? Ну, смотри! – он бросился в кухню. Мать за ним.

 Вадим!

Вадим встал у окна. Выпрыгнуть… Никогда он не выпрыгнет… Никогда!!! – с силой саданул он головой в стену. – У-у, боль отрезвила, схватившись ладонью за лоб, он сполз по стеночке, и так и сидел.

 Не надо, отмахнулся он от матери, не надо, уйди.

Мать села на табурет. Так и сидели они молча, вдвоем на темной кухне.

Ни слова не было произнесено. Мама помогла ему подняться, он дошел до своей кровати и, повалившись, забылся во сне.

Не сразу: последнее время, сон давался с трудом, словно требуя жертвы, заставляя убивать себя, убивать, убивать… И он убивал… медленно, с наслаждением, позволяя кому-то незримому незримой рукой вбивать в голову гвоздь; чаще гвоздь вбивался в висок – в левый, он особенно не давал покоя, болезненно зудя, и так и требовал усмирить этот зуд чем-нибудь острым. Гвоздь доходил до середины мозга, и боль оставляла, и приходил сон, тяжелый, беспокойный, бессмысленный. Но он любил этот сон, никогда его не помнил, но всегда ждал; по крайней мере, в нем не было всего того, что проявлялось с рассветом и не оставляло до самой тьмы: в нем не было этой жизни. «Какова же должна быть жизнь, если ее боишься больше смерти», отец и не подозревал, насколько он был точен. Страшная жизнь, страшная и бессмысленная, - что может быть страшнее этого слова – бессмысленная… в девятнадцать-то лет? Многие его одноклассники учились в институте, в техникуме, его же не взяли и в армию, какой-то там порок сердца… какой-то порок… какого-то сердца, которого он никогда не чувствовал, если только в страхе. Они все говорят, что ничего не боятся, все – все его знакомые. Выходит, он такой один на земле – который боится?

То, что он не боец, он знал. Дошел до этого сам. Нет, не в драке, а когда осенью перепрыгивал грязную лужу и, не рассчитав, ступил всей ногой в воду, вода, залив ботинок, холодом обожгла ступню. Он стянул ботинок, вылил воду, земля, на которой стоял он, была лоснящейся, скользкой, трудно стоялось на одной ноге, тело повело, нога в истерике топталась, пытаясь удержать это неуверенное равновесие, но тело слишком повело, носок готов был наступить в эту склизкую, лоснящуюся грязь. И он сдался. Сдался еще до того, как носок плюхнулся по щиколотку в грязь. Почему он понял именно тогда? Так случилось, еще в школе, когда они на перемене бесились, бегая возле школы по мокрому мартовскому школьному двору. Один мальчишка поскользнулся и уже падал навзничь – в грязный водянистый сугроб… как-то лихо он изловчился, и – вывернувшись – всеми подошвами на асфальт, только штаны забрызгал. – Я боец, с гордостью говорил он, а боец нигде не сдается. Главное, не верить, что ты проиграл, рассказывал он, обступившим его мальчишкам. Поверишь – и все. Вадим в это верил всегда. Нет, он бы не сказал про себя, что он уж такой пропащий трус – тогда зачем вообще жить?.. тогда как жить? Он не считал себя конченным трусом. Он даже и дрался, и бить мог, и даже было, что побеждал. Но он был не боец. И дрался, и побеждал – когда был уверен, что сильнее. Но стоило лишь пошатнуть эту уверенность, и он сдавался, сразу, ногой по щиколотку в грязь.

Засыпая, чувствуя, как входит в голову этот незримый гвоздь, он часто, в серо-коричневой дымке, видел себя, спрятавшегося где-нибудь в норе, поджавшего ноги, голову накрывшего руками – как он лежал на постели, и видел, как вокруг, не замечая его, убивали друг друга люди; они не бились стенка на стенку; резали, рвали, душили все подряд – каждый защищал себя: женщины хватали своих детей и отбивались ими от их отцов, старики, старухи, девушки, юноши яростно отбивались друг от друга, только мелькали руки, державшие что-то, скалились зубы, рвали мясо, ногти впивались в глаза… И не было никого – кто был хотя бы вдвоем. Каждый сам за себя – дрался. И только он, один, спрятавшись в своей норе, тихо умирал в этом страшном шуме. Всегда заканчивалось одним – тишиной.

Тихо, лишь редкие стоны: «Помогите», в задавленном хрипе просили: «Помогите».

Еще глубже зарылся Вадим в свою нору, еще плотнее спрятал голову: нет его, он умрет сам, не надо…

 Вадим, кто-то несильно трепал его плечо, Вадим.

Обернулся резко. Мама склонилась над ним, мама несильно трепала его за плечо. – Вадим, послушай, он вслушался. За окном отчетливо прозвучало:

 Помогите! – тишина. И в хриплом надрыве: Помогите… люди… а-а-э-э. – Все стихло.

 Слышал? – прошептала мама. Вадим кивнул. – Может, милицию, может, позвонить?

Осторожно Вадим сел на кровати. Тихо было. Ни звука. Но голос был. Не показалось. Не могло двоим показаться.

 Пьяный, скорее всего, наконец, шепотом предположил Вадим, до дома не мог доползти, на помощь звал. Все нормально, мама, иди спать.

Постояв еще немного, мама коснулась ладонью головы сына, тепло от этого стало, спокойно. – Извини, чуть слышно прошептала мама, вернулась на диван и легла, все еще вслушиваясь. Но голоса больше не было. Ночная предрассветная тишина.

 

Утро наступило; все как всегда: тяжелое, нездоровое, пасмурное. Хорошо, что все ушли. И сестра, и мама уходили рано. Это хорошо. Иначе, он не выдержал бы. Эта памятлива старуха, с первой минуты, только веки его открылись, и глаза увидели свет, потянула из самого нутра, медленно, с наслаждением наматывая на свои кости, так медленно, что все он вспомнил, каждую мелочь: лицо матери, голос сестры… Темную кухню, и стену, в которую ударился он лбом. – Да! Я был у отца, да, я продал и пропил твой поганый телефон, - мерзостно звучал в мозгу голос.

 У-уф-ф! – выдохнул он. Вскочил. Долго сидел на кровати, все уставившись в одну точку. Сколько он просидел так… Фу, выдохнул, поднялся. Вон. Бежать из этого дома, точно это был чужой дом, чужие стены, чужая кровать. Он оделся быстро. Постель, скомканная, так и осталась – не было времени. Ни секунды нельзя было здесь оставаться. Бежать.

Дверь прикрылась, негромко щелкнул замок; он скоро спустился к выходу – на улицу, на воздух.

У входа в подъезд белая десятка с черными тонированными стеклами. Валера любовно сметал с нее щеточкой снег.

 Здорово, Вадим, как ни в чем не бывало, приветствовал он.

 Привет, буркнул Вадим, и скоро прошел мимо.

 Уже на выходе из двора, у последнего подъезда, стояла компания парней, человек пятнадцать, большинство Вадим знал жили в том же доме, где жил и он или в ближайших домах. Надо было подойти, поздороваться. Вадим подошел.

 Слышал, Петруху вчера замочили, пожимая Вадиму руку, сурово произнес один из парней.

 Гастарбайтеры хреновы, кто-то зло проскрежетал.

 Все, пора их мочить, сук, еще один злой скрежет.

Парни были настроены решительно, лица все суровые, злые. Кто-то, в который уже раз, теперь Вадиму, рассказывал:

 Купил себе DVD и пошел с пацанами обмывать. На стройку пошли, к сторожам в вагончик. Все уже расходиться, Петруха пьяный, все ему мало, еще пива купил, вернулся. Видно, что-то не поделили. Короче, чего там случилось, подробности не известны, видно, слово за слово… Короче, говорят, Петруха одному в рожу, а ему по башке трубой. Петруха без сознания. Очнулся и домой пошел. А сторожа, спьяну или с перепугу, что Петруха на них заявит – догнали его, один его еще по спине трубой. Петруха орать, звать на помощь, а второй сторож пакет ему на голову, тот самый пакет, в котором Петруха им пиво принес для обмывки DVD. Надел на голову пакет и завязал на шее. И все… задохнулся Петруха. Вот такие дела, сквозь зубы заключил кто-то.

 Никто ничего, сказал другой парень.

 Вот народ блядский, заметил еще кто-то.

 Говорят, что если бы ему пакет на голову не завязали, жив бы был.

 На фига… зачем, Вадим слушал и не мог понять. Петруху он знал, тот через подъезд жил… нормальный… был парень. В голове не укладывалось.

 Чего тут не понять, пояснил кто-то, они же пьяные. Думали, как: если он живой домой придет, значит, заявит. А убьют они его, кто кого искать будет. Ночь, свидетелей нет – так, наверное, и думали.

 Уроды, сам, наливаясь злобой, процедил Вадим.

 А Петруха женился в прошлом году, жена беременная.

 И это негромкое замечание прозвучало, как призыв.

 Все, мочить их надо, сразу человек восемь круто двинулись к стройке.

 Парни! – остановили их, погоди, парни, нашелся здравомыслящий, а кого мочить, если тех уже менты замели? Кого мочить?

 Всех, сказал ему невысокий, особенно нервный парень.

Теперь уже шли всей толпой. Самых решительных было немного. Большинство шли – зачем, они сами не понимали. Тех же уже замели, кого мочить? За что? Если только… достали уже эти гастарбайтеры! Кто их сюда звал? И если Петруху вот так вот, то и…

 А точно – чурбаны? Сторожа не русские?

 А какие же? – огрызнулись, на этих стройках наших нет. Где Петруху грохнули, одни айзеры и молдаване. Я там лично ни одного нормального лица не видел.

 А говорят, сторожа местные, типа, русские.

 Говорят, что кур доят, отвечали.

Толпа уже обошла дом, прошла мимо продуктового магазина. Когда проходили мимо обувного киоска, возле него как раз стоял и возился с входным замком сапожник-армянин; все его знали, давно здесь работает, и все знали, что армянин он.

 Вот он, сука, вставил тот самый, нервный, парень, который на вопрос «кого?» зло ответил: «Всех». – В прошлый раз сапоги мне чинил, деньги содрал, а подошва через два дня отвалилась, помнишь, я рассказывал, пихнул он своего друга, коренастого крепкого детину. Тот кивнул. – Этот еще, кивнул парень на армянина, все никак не могущего открыть замерзший замок, руками разводит: не знаю я ничего, это сапоги у тебя такие плохие. Слышь, ты! – крикнул он сапожнику, Ну-ка, поди сюда!

Армянин, высокий, худой, еще совсем молоденький паренек, оглянулся. – Чего? – спросил…

 Сейчас узнаешь, чего, чуть слышно сказал парень, резко подошел к нему и – без слов кулаком в лицо. Тот только головой чуть повел. – Ты че? – крикнул, и сам, не мешкая, в обратную. Из стареньких «Жигулей», на которых он каждый раз приезжал на работу в свой киоск, выскочило двое, взрослые, крепкие.

 Мочи чурбанов! – толпа пошатнулась – и хлынула, накрыв собою всех троих.

Вадим сам не помнил, как вместе со всеми, лихо работая кулаками, бил куда-то кого-то. Двоих, тех, что выскочили из «Жигулей», уже били ногами, повалив на снег, те только успевали закрывать руками головы. Самого сапожника, каким-то чудом вырвавшегося, гнали человек пять, по колена утопая в снегу, матерясь, к стройке, в поле.

 Помогите! – задыхаясь, проваливаясь в снег, кричал он.

 Сейчас, бля, отдышливо, вязнув в снегу, отвечали ему.

А мимо, по протоптанным дорожкам шли люди. Люди оглядывались, люди наблюдали. Трудно было сапожнику, снег глубокий, и парням, гнавшим его… ни на шаг не приблизились они. А еще немного, еще пять шагов, и будет протоптанная дорога, уйдет ведь, тогда точно, уйдет.

 Помогите, звал сапожник.

 Милиция! Вон милиция! – крикнули несколько женщин. Все разом обернулись. Возле обувного киоска – милицейский УАЗик, двое избитых мужчин что-то объясняли милиционерам. Кого-то из подростков запихивали в УАЗик. Двое милиционеров в обход, по протоптанной дорожке, бежали на выручку сапожнику.

 Ну вас, на хрен, не известно кого матеря, не известно, как вырвавшись, уже шел Вадим, то и дело оглядываясь: он и еще трое парней первыми увидели подъезжавший УАЗик, увидели, и сразу дёру: Ну вас всех, отдышливо все матерился он, куда шел – не важно, после определится, главное, подальше, подальше от всего от этого.

 

День был солнечным, ясным, почему-то только сейчас Вадим заметил это – яркое до слепоты солнце, разве возможно все вот это в такой светлый день? – В голове не укладывалось. А, ведь, если… поймают, кто-нибудь покажет на него, и поймают, и… Нет, прошептал он¸ нет, видя этот искрящийся на солнце снег, повторил: – Ничего не было, только домой сейчас нельзя; когда стемнеет, когда можно незамеченным пройти в подъезд, тогда… а сейчас нельзя. – И ведь сколько народу, наверняка, его узнали. – Черт возьми… какого он полез, в своем-то дворе. Вот, идиот, вот… стало как-то не по себе. Кураж прошел. Конечно, круто: как он – с левой, с правой, прямой, особенно, когда с правой в челюсть, этот удар особенно хлестко вышел; мысли грели, только… не узнали бы… этого никак не надо, этого… Проходя один из дворов, к слову, чистенький, Вадим невольно загляделся: снег счищен до асфальта, и красивые белые, все в блестках, сугробы, высоко окаймляли припорошенные снегом дорожки. И два негра… Детская площадка посреди двора: горка, качели, скамейки, какие-то люди. Человек десять стоят, переговариваются. И два негра неторопливо, с каким-то ответственным удовольствием, черпали половниками горячую кашу из двух внушительных термосов, и все эти люди, вроде, бомжи… конечно, бомжи, слишком лица особенные; с мисками, степенно, в порядке очереди, протягивали эти свои миски, куда вязко плюхалась каша. Бомжи ели прямо здесь, ели неторопливо, съедали и подходили за добавкой, и вновь в миску вязко плюхалась горячая дымящаяся каша.

 Ни фига себе, невольно вырвалось у Вадима.

 Это еще чего, Вадим обернулся: возле него, в болоньевой куртке с мусорным пакетом в руке стоял какой-то мужичок, видно, только что вышедший из подъезда, даже шапки на нем не было, и обут был в расстегнутые сапоги, это еще что, повторил он. – Сейчас они их накормят, потом одежду будут раздавать, он кивнул в сторону «Жигулей» пятой модели, кашу они им каждый день привозят. А раз в неделю одежду: куртки, шапки, сапоги, одеяла. Вот когда одежду будут раздавать, вот это будет зрелище, со знанием говорил он. – За одежду бомжи такую возню затевают – целую драку. Негры их накормят, одежду раздадут, уедут. И – начнется. На прошлой неделе из-за дубленки чуть поножовщину не устроили. Смеху было.

Вадим слушал и все глядел, а внутри так и подмывало оглянуться, не сон ли это, не спит ли он. Он и оглянулся, и все на этого мужичка с мусорным пакетом, тот уже закурил и, встав поудобнее, наблюдал. В голове не укладывалось, как прикованный, глядел Вадим, и… что-то нереальное было во всем этом, что-то… Заворожено, затаив дыхание, он наблюдал, как две черные руки, обрамленные белыми меховыми отворотами рыжих дубленок, не спеша окунали в термосы половники, доставали, переворачивали, и горячий пар поднимался к сосредоточенным, черным до синевы, лицам… И бомжи, в дубленках, в пуховиках, в чистых меховых шапках – до того они были нелепы в этих чистых одеждах, точно балаганные петрушки, выряженные на потеху в барские наряды, стояли они в горделивом ожидании своей очереди; бородатые, синюшные лица, умиротворенные, припухшие глаза, руки крепко сжимают алюминиевые ложки, неторопливо черпают из мисок кашу, и в рот, челюсти пережевывают, нежадно, со вкусом… и все это на детской площадке в чисто прибранном дворе, где вычищенные до асфальта, припорошенные снегом дорожки красиво обрамляют высокие ровные сугробы… Черте что! какой-то балаганный лубок. Такое вообще, возможно?!

 С первого января, как первый раз приехали, так и приезжают все в одно время, словно прочитав его мысли, пояснил с удовольствием мужичек, вот ведь, жизнь, мечтательно произнес он, тут вкалываешь за копейки… а тут – идиллия, даже с горечью произнес он. – И кашу они им не просто так, а то с печенкой, то с гуляшом. И одежда… вот, откуда они ее? Вопрос, покивал он задумчиво. – Ты погоди, точно Вадим собирался уходить, погоди. Сейчас уедут, самое интересное будет – когда одежду будут делить. Тут целый психологизм, поднял он палец, я даже сам подумывал подойти: куртка – она денег стоит, а если дубленка, так вообще, - да совестно, вздохнул он. – А этим, кивнул на бомжей, у них совести нет. Не работают, а дубленки без зазрения совести берут, он помолчал. – В свое время мы им помогали, теперь они нам. Дожили. Негры нам дубленки раздают, кому сказать, э-эх… вздохнул, я, вот, смотрю на это, вдруг сказал резко, против я всего этого – всей этой гуманитарной помощи. Не справедливо это… Я работаю – и мне шиш. А они, он уже зло зыркнул на бомжей, сволочи, процедил и сплюнул. – Я бы этих негров… приезжают, кашу раздают… обезьяны черномазые. Ведь так? – заглянул он Вадиму в глаза, правильно я говорю? – Вадим пожал плечами. – Вот и я говорю, что правильно, а то – приезжают… дубленки…

 А двор – тоже они? – Вадим кивнул на негров.

 Двор? Нет, уже буднично проговорил мужичок, двор, вон, во втором подъезде начальник ЖЭКа живет, двор, каждое утро трактором чистят, а после уже дворники, у нас и летом окурка не увидишь, так-то вот, заключил он с достоинством, к чему-то добавил: Не хватало, чтобы эти черномазые и двор еще наш убирали. О! – смотри, кивнул, вон, все к машине пошли, (негры с термосами повернули к своим «Жигулям», следом, оживившиеся бомжи), сейчас одежду будут раздавать, гады. Ты погоди, удержал он Вадима.

 Да я пойду, Вадиму вдруг совсем расхотелось глядеть, как бомжи из-за одежды драться будут. Неприятно стало от этой мысли. Не хотелось этого видеть. С ним уже было подобное, когда в Москве сгорел Манеж; он с сестрой, одним днем, ездил в Москву, сестре купить надо было что-то, а, Вадим, так, поглазеть. Когда на Красную площадь шли, отвернулся, неприятно было, не хотелось… Так он и не увидел сгоревшего Манежа. И сейчас шел и не оглядывался: уж лучше вот это в памяти останется – как пар поднимается к черным до синевы, сосредоточенным в своей значимости, лицам. Лучше это… И чистый двор… Чем вырывающие друг у друга дубленку бомжи. Совсем не хотелось этого видеть. Противно. И мужичок этот, обиженный… противно. Уж лучше к Сереге, в компьютер поиграть, лучше в этот мир, где все просто: где есть свои и чужие, лучше играть… так и проще… А тут разберись, делай людям хорошее… Тьфу ты, сухо сплюнул он, уже скоро шагая к автобусной остановке.

Сереги дома не было; никого дома не было. Постояв, погревшись в подъезде возле батареи, вернулся на остановку. Куда теперь? – некуда было идти. Училище он бросил, работы не нашел, да и не искал, за копейки работать не хотелось, а… словом, не было для него работы. Куда идти? Было бы лето, была бы девчонка, которую он любил… которая бы его любила. Они бы ходили куда-нибудь… в кино или на дискотеку… Может быть потом даже и поженились. Он бы обязательно женился, не то, что его этот… отец. Только на ком жениться, когда кругом одни… э-эх, и думать об этом было тошно… всем им только одного надо: на крутой машине покататься, пивка модного попить, и делай потом с ней что хочешь. Может, в душе они все – в самой глубине души – мечтают о принце, о большой и чистой любви, только… Только дуры они все наивные: принцам больше делать нечего, как только и разъезжать на своих белых конях и подбирать всех этих страждущих большой и чистой любви в трехкомнатной квартире с джакузи и жалюзями, у принцев свои принцессы со своими квартирами и машинами, а этих всех дурочек наивных они подбирают – для утехи, а они, а он… Тошно все это, противно. Не было у него машины, теперь и телефона уже не было… А без телефона, без машины, какая тут любовь – сплошная бытовуха, а от этой бытовухи они и дома устали, им хоть на чуть-чуть, на минуточку, себя принцессами почувствовать, пусть и на минуточку, пусть… Потом что вспомнить будет, потом, когда время придет, потом… Только ему потом не надо, он не секонд хенд, он… а, все они одинаковые. Что – те две, которая босиком, с балкона по снегу… что, она любви хотела?.. вот и получила, только он из-за их блажи голову под топор подставлять… Черта с два. Хватит – было уже. Было. На всю жизнь он запомнил. Когда еще в училище учился, когда на квартире у одного парня двадцать третье февраля отмечали. Девчонка там одна была, красивая, очень Вадиму нравилась, он и ухаживать за ней пытался, с самого первого курса, а она и не замечала его. Она принца ждала. А Вадим даже и стихотворение сочинил, и прочитал ей, и повод был, когда, на вечеринке, одну ее застал. А она напилась, потому что в какого-то там Сашу была влюблена, на чьей квартире они и отмечали; а Саша – бабник, там же, не замечая ее, с другой какой-то девчонкой в ванной закрылись, так эта Катя, (а ее Катя звали), разрыдалась, в ванную ломиться начала, кричать: Убью себя! – а ей смехом ответили. Вадим ее утешить хотел и стихотворение прочитал. Только не слушала, уже развизжалась, что Сашу любит, и полезла из окна выбрасываться. На нее наорали, нечего окна расхлебенивать, не май месяц на улице, от окна оттащили, она – босиком в подъезд, на общий балкон, Вадим за ней. Страшно. Только сразу развернулся и в квартиру вернулся, потому, как она завизжала, что только он пусть к ней попробует подойти, она на него в милицию заявит – за попытку изнасилования. Все веселятся, пьют, а она через балкон перелезла и как заорет: Саша, я тебя люблю! – и вниз. Пьяная сильно была, нога скользнула, не удержалась. Никто и не понял, что к чему – слышали крики, слышали: Саша, я тебя люблю! – когда уже милиция приехала, тогда только… Была девчонка, и не стало… Вадим не видел этого ничего. Только она пригрозила, что – пусть только он попробует… Он сразу отказался. Ушел в кухню, где пацаны пили. И пил с ними. И когда милиция вошла, пил, и когда все ринулись на площадку, и к окнам, и на балкон, когда девчонки визг подняли, когда все так и приклеились взглядами… Он один только все сидел на кухне и пил. Да еще Саша со своей девчонкой воду на всю открыли, чтобы не мешали, купание затеяли. И узнали только, когда Катю увезли. Вадим тогда очень хотел Сашу этого удавить. Но даже не ударил его. Стоял, глядел на его растерянную перепуганную смазливую физиономию, и так и не ударил. И даже слова ему не сказал. Так и не понял тогда никто, чего она из окна спрыгнула. Остановились на том, что пьяная на площадку вышла, чтобы покурить и проветриться, слишком перегнулась, равновесие не удержала и выпала. Соседи, конечно, слышали, что она там что-то про Сашу кричала и про любовь, но… Пьяная была. Одна была. Все – несчастный случай. Так и порешили, так и в протоколе записали. И все; точка. Только один Вадим знал, без намеков, без предположений, твердо знал. Но… после всего, он больше в училище не появился; как мама его не уговаривала, как не умоляла, не грозила. Последний год не доучился он. Не мог смазливую, счастливую морду этого Саши видеть. Потому что льстило этой морде, и от того морда эта смазливая еще счастливее становилась, что девчонка из-за нее, смазливой, - из окна, насмерть. Круто. Не мог Вадим эту морду видеть. Противно.