07.

До дома добирался осторожно, с оглядкой, со стороны строек, по колени в сугробах, через балки, кирпичи, точно следы запутывал, петляя по этим строительным буеракам и колдобинам. В подъезд зашел, как прошмыгнул; быстренько в лифт и, не мешкая, в квартиру.

Вошел и обмяк. Сестра дома, со своим женихом, все чинно, сидели на кухне, чай пили, только… не ожидал он, он-то рассчитывал, что…

 А чего это ты не на работе? – как-то даже грубо поинтересовался он.

 Вообще-то, у меня сегодня выходной, ответила сестра.

 Здравствуй, Вадим, жених, тот самый Андрей, который подарил сестре этот телефон, и за которым, как Вадим со зла брякнул, сестра хвостом бегала, поднялся с табурета, протянул Вадиму ладонь, маленькую, кругленькую, и он весь был какой-то маленький, кругленький, всегда улыбался, правда, как-то печально.

Вадим совсем забыл, что сегодня пятница, а каждую пятницу, ровно в полдень, Андрей заходил к своей Людочке в гости, где уже ждали чай и сладости; они пили чай и уходили гулять. Андрей любил пунктуальность и считал себя крайне порядочным человеком, и в гости приходил именно как жених. Ему было тридцать лет, невысокого роста, пухленький и крайне чистоплотный молодой человек. Прежде, чем пройти в кухню, он обязательно посещал ванную комнату, где тщательно мыл руки и тщательно их вытирал полотенцем. С Людочкой он познакомился в магазине, который был как раз возле дома, где жил Андрей, она стояла за прилавком. Людочка сразу ему понравилась: скромная, милая, застенчивая девушка; разговорились, назначили свидание, и вот уже как полгода он за ней ухаживал с самыми серьезными намерениями. Вадим не любил этого чистоплотного, вечно всем недовольного зануду, по всему – по всем его рассказам выходило, что Андрей – неудачник, который вечно за кого-то страдает, терпит, и все кругом куда-то лезут, кого-то подсиживают, и только он, благодаря своему мягкому и порядочному характеру, все живет на одну зарплату и выполняет самую неблагодарную работу, когда другие, э-эх, и говорить об этом не хочется. – И все это каким-то вкрадчивым голоском, а разволнуется, и вовсе что-то капризное так и вспыхивало на его розовеньких, всегда чистенько выбритых щечках. – Ну почему я так не умею? – возмущался он, щечки капризно вспыхивали, почему я работаю честно? Хуже и представить себе нельзя, ведь хочется быть бесчестным, как этот наш Фридман, вот у кого ни совести, ни стыда, сколько человек залечил, сколько денег на них заработал – на «Лексусе» на работу приезжает. Вот на какие такие деньги главный врач кожвендиспансера себе «Лексус» купил, и бессовестно на нем на работу приезжает? А все просто, щечки расплывались в печальной улыбке, он с умным видом лечит от того, чего нет. У парня была чесотка, ему же сделали бог знает какие дорогущие анализы, выявили какой-то страшнейший дерматит, закололи его бог знает какими жуткими гормональными препаратами, мальчишка весь оплыл, покрылся весь какими-то пятнами, заработал несусветную аллергию… И теперь этого парня назначили ко мне на лечение. От чесотки он вылечился – я ему серную мазь выписал. А что теперь с ним делать?.. вот и думай теперь, что с ним делать… И все всё равно идут к этому Фридману. Потому, что он главврач, и потому, что он… Андрей чуть не выругался, сдержался, только рукой махнул, и я все ему высказал – все, в лицо. Теперь придется извиняться, покраснел он, иначе, не будет мне работы.

Людочка была горда, слушая все это. Нравилось ей, что Андрюша ее был честным, и н-ничего не боялся, даже главного врача. Высказать в лицо – какой тот жулик, это же какое мужество надо! – очень Людочка им гордилась. И сейчас, когда вошел Вадим, она слушала его, гордилась… и, Вадим, вот, пришел, со своей вечно недовольной физиономией, у него всегда была такая физиономия, когда он ее Андрюшу видел. И сейчас, вот, когда руки пожали, физиономия у брата совсем скисла, потому, что, пожав Вадиму руку, Андрюша вышел в ванную, руки после помыть.

 А ты бы – с улицы пришел – сам бы руки вымыл, зло шикнула она брату, и, вообще, иди телевизор, вон, посмотри.

 Я чаю хочу попить, вредно огрызнулся Вадим.

Андрей вернулся.

 Андрюша, ты рассказывал, как ты на конференцию ездил, напомнила Людочка.

 Да, вспомнил Андрей, и вот какая история вышла, рассказывал он Людочке, Вадим, не замечая их, готовил себе чай. Я всегда говорил, Андрей пригубил чаю, что иностранцы – народ нечистоплотный, какой-то даже дикий народ, цивилизованный, но до того бескультурный, а москвичи, как мартышки, всё у них перенимают, и так все… Словом, пригласили нас в гости, квартира в центре, квартира чистенькая, ухоженная, вся семья – медики, чистота идеальная. И заходят все эти иностранцы, все эти гости приглашенные, и москвичи были, и вот, как я, которые из провинции, человек десять нас было. Я, естественно, обувь снимаю, руки сразу: где помыть. Хозяева – что вы, что вы, проходите, не стоит. А как не стоит, когда только с улицы все, и в метро, и где только не были… Смотрю, все эти гости, все эти иностранцы, прямиком в обуви, руки не помыв, сразу в зал – как так и надо. Даже у них в Голландии – все равно, как ты эту мостовую не мой – улица есть улица. Я и высказал им… Мне шепотом: так принято в приличных домах: обувь не снимают. А я говорю им: Да, в приличных домах обувь не снимают, в приличные дома в чистой обуви заходят, а чтобы чистая была, по улице приличные люди всегда в калошах ходили, и перед входом всегда их снимали, а в той обуви, в которой по улице, только невежи в дом заходят, а тем более, в такой чистый дом. – Две дамочки, которые возле этих иностранцев увивались, глянули на меня так надменно, и одна съязвила: Может, у вас там, в провинции… Не удержался, перебил: Да, у нас там, в провинции, хозяев уважают и не топчут им ковры, а вы тут, в Москве, зажрались, что после каждого визита можете ковры с полами менять, потому, как после ваших шпилек подкованных, и указал ей на ее сапожки на шпильках, на ламинате вмятины остаются. – Обиделась, вспыхнула вся… Инцидент, что называется, замяли, а я, принципиально, весь вечер в носках проходил, а после, принципиально, их снял и выбросил, потому, как они все грязные и влажные стали от всех этих приличных туфелек и туфлей, которые всю квартиру затоптали.

 И так, без носков и ушел? – ужаснулась Людочка.

 Нет, печально улыбнулся Андрей, мне хозяин, хороший, к слову, хирург, из своего гардероба новые дал, и, как хозяин, был на моей стороне. Но принято у них так, он от того сам все эти визиты не любит. Хороший человек, – повторил Андрей. – Когда все сидели, выпивали, одна из дамочек, то ли уязвить его хотела, то ли еще зачем, спросила, и с таким еще превосходством: «Ну, как там у вас дела в вашей клинике»? Он, молодец, ответил ей, спокойно и так естественно: «В клинике? – Ну что вы. Клиника, это что-то загранично-свежее, в иссиня-белом халате, и ласковым кошачьим взглядом, где поблескивают перечеркнутые змейки долларов. А где я работаю – всего лишь больница, где только уставшая пожилая санитарка, молодая озлобленная медсестра, и, ко всему равнодушный врач неопределенного возраста». – И никто даже не усмехнулся, до того он это искренне и естественно произнес.

Людочка подлила ему еще чаю.

 Ну, ничего, произнес Андрей, - потом одного из этих иностранцев… судьба преподнесла ему урок. Не без моего участия, конечно, но это уже не важно, он пригубил чаю, когда уже уезжали, группа этих иностранцев решила по России попутешествовать – с провинцией познакомиться. И как раз в том же поезде, в котором я домой ехал. Группа в один вагон вошла, а какой-то… места ему, может, не хватило, в мой вагон сел, и - вот судьба, на вторую полку прямо надо мною. Меня он, как будто не узнал; зашел в вагон и в ботинках своих, которые… Словом, зашел, и сразу на верхнюю полку – как был в ботинках, в штанах, в куртке – на постель. И, не знаю, может, у них в Европе ноги вообще мыть не принято, может, потому они везде в обуви ходят, только у этого и через ботинки носки так… пахли, что… жуть как воняли. Чувство, скажу вам, не из приятных. Тем более, еще и ворочается, и подхрапывает как-то, - Андрей попытался воспроизвести это подхрапывание, получилось неприятно, как животное какое-то, и еще эти его ботинки – над моей головой! – словом, не пересказать. Уснул он. Ворочается. А мне – какой тут сон. И что-то хлоп – по стеночке, и на меня – плюхнулось что-то. И лежит это что-то у меня под боком. Пощупал – вроде портмоне. Из заднего кармана, скорее всего, вывалилось. Это ж надо, додуматься, кошелек в заднем кармане, да еще и уснуть так. Лежу, мысли гоняю; думаю сейчас вот, разбужу его, чтобы кошелек отдать, наверняка, решит, что я ограбил его, или хотел ограбить. А еще хуже – буду будить его, увидит в моих руках свой кошелек – точно, решит, что обокрал. Нет, думаю. Спишь ты, и спи. Ничего я не знаю, сплю я, выронил и выронил, утром разберемся. И я как-то так не заметил, и, правда, уснул. К кошельку этому и не прикоснулся, как упал он, так и пролежал до самого утра. Проснулся я, и… Этот иностранец взял, и сошел среди ночи на какой-то станции. Просто взял, и сошел! – даже с какой-то восторженностью повторил Андрей, удивительно беспечный народ.

 И что дальше? – в каком-то волнении не удержалась, спросила Людочка.

 Утро, ответил Андрей, кошелек лежит у меня под боком, иностранца нет. И как это понимать? Проводнику кошелек, что ли, этот нести, ага – сейчас. Я вышел в туалет, осмотрел кошелек: там двести евро, мелочь какая-то металлическая, права водительские, карта кредитная… Я так и решил: будет тебе наука. Деньги себе в карман – совестно, конечно, глянул он на Людочку, та с пониманием, вздохнула, а что делать, не искать же мне его по всей России. А все остальное – в нужник. И совесть меня мучила – ровно до обменного пункта. А то, ковры топтать, да в башмаках на постель на вторую полку – совесть их не мучает… Был бы другой какой человек, а этот… так ему и надо, совсем разволновавшись, заключил Андрей.

 Все правильно ты поступил, оправдала его Людочка, деньги ты эти не украл. А так, мало ли, кто там кошельками расшвыривается. Так что, все правильно ты поступил, сама, разволновавшись, заключила и она.

Какое-то время сидели молча, и молчание было какое-то неловкое. Точно, что Андрей, что Людочка жалели, что история эта прозвучала при Вадиме, который ни словом не обмолвился, все слушал и только улыбался всё, и всё с каким-то таким видом, что…

 Ну, что, Людочка, пойдем мы? – Андрей поднялся.

 Да, конечно, я, в принципе, готова, Людочка вышла в свою комнату.

 А у меня тоже был случай, вдруг сказал Вадим, сегодня утром, вот только что, армянина-сапожника избили только за то, что он армянин. Вот такой вот случай, и он к чему-то усмехнулся.

 Д-да, отведя взгляд, произнес Андрей.

 Был бы другой какой, подумав, сказал Вадим, все пытаясь в глаза Андрею заглянуть, может, и не избили бы, а то, приезжают все… всякие, и все это таким тоном было сказано…

 Ладно, Андрей поднялся, Людочка, он вышел в прихожую, - Людочка, я на улице тебя подожду.

 Хорошо, я скоро, милый, ответила Людочка из своей комнаты. Вадим же усмехнулся, и все как-то злорадно. Ну не любил он этого Андрея, и все тут.

 

Много уже времени прошло, а Вадим так все и сидел на кухне, в тишине пустой квартиры, все обнимая ладонью давно остывшую чашку с чаем. Что же за жизнь такая… почему так тошно?

Не любитель он был всех этих размышлений: о смысле жизни, о своей роли… где-то там, в этой самой жизни. Да и какая может быть роль? – когда сплошная массовка. А все главные роли – там, по ту сторону экрана. Там герои. Там иллюзия. Там хорошо. Там никто себя не оправдывает. Там незачем себя оправдывать. Героям не нужны оправдания. Им, вообще, ничего не нужно: они герои. И почему, если кино – как в жизни, то обязательно грязь? Почему как в жизни – обязательно грязь?? А если все хорошо, то это… то так не бывает, так только в кино, а как в жизни, так не бывает… почему? И почему говорят, если видят кино с грязью: ну зачем нам глядеть на эту грязь, в жизни ее, что ли, не хватает, ее и в жизни достаточно, а кино должно быть другое, с позитивом, с иллюзией, оно же кино, оно же иллюзион. Но почему? Почему – когда в кино убивают злодея – это радует, а если в жизни, не дай бог, увидеть смерть, даже злодея, то… жутко, какая тут может быть радость, тут… страх – один животный страх. Вадим аж за голову схватился: боль, настоящая боль схватила мозги – нечего о таком думать! Нечего мозги засорять. Нечего искать, где добро, а где зло. Совершил поступок – все, не думай. Сбежал, как трус, испугался топора, предал этих девчонок – и молодец. Циничнее надо быть. Нет иллюзии: взял деньги, документы в нужник – и все, без иллюзий. Оправдался – всё. Как в жизни. Без геройства. Грязь, значит, грязь. Одна грязь, и, значит, нет плохого. Потому, что хорошего нет. Хорошее по ту сторону экрана – всё. Сколько раз мама убеждала его, с самого детства: воровство – плохо. А когда он мимо магазина шел, машину разгружали, как-то на минутку все ушли куда-то, и он украл коробку окорочков… Что мама сказала? – Сказала: Что уж теперь, не нести же их обратно. Не поймали, и слава богу. И добавила: ты так больше, сынок, не делай. И целый месяц окорочка эти ели, и не подавились, что ворованные они. И оправдание нашлось – украдены они из магазина, и не обеднеет магазин, потому, как частный, а хозяин и без этих окорочков сладко живет; и, вообще, он сам вор, и прочее, и прочее, оправдались на славу. И не просто себя оправдали, (ведь всякий раз оправдывались, пока окорочка готовили и ели), а еще и того хозяина, у которого окорочка эти сперли и обвинили во всем, и первое – что Вадим эти окорочка украл. Не Вадим виноват, что украл, а хозяин магазина, у кого украли. Потому что он жлоб и коммерсант. А их семья бедная. Вот так вот. И что на это возразишь?

Он как-то с отцом на эту тему обмолвился. Отец ответил без злорадства, ни мать его не обвинил, никого не обвинил. Настроение у него такое было. Просто глянул на сына и сказал негромко и с какой-то болезненностью в тоне: Знаешь в чем весь ужас? Мы даже не признаем… нет, да, не не признаем, а просто не хотим понять, что, делая гнусь – мы делаем гнусь. Для нас это все в порядке вещей – делать все эти обыденные гнуси мы легко себя оправдываем: что делаем это от нищеты, от такой, вот, несправедливой жизни. Ведь есть же такие преступники, которые, совершив преступление, понимают, что они преступление совершили. А мы… даже не понимаем или не хотим – мы уверены, а иначе и нельзя – что ничего плохого и не сделали, а так и до́лжно. Так нас жизнь заставила – от нищеты, настроение у отца такое было задумчивое, рассудительное. Зато в другой раз, и не раз, вспоминал он Вадиму эти окорочка. – Вот, уже злорадствовал, какая мать у тебя воровка, я это всегда знал! – и Вадим тогда злорадно ответил ему: Ты говорил: «Мы совершаем гнусь». Значит, и ты такой. – А я больной человек, с легкостью ответил отец и добавил, вот так-то, я дурак, развел он руками. – А чтобы оправдаться, ума у тебя хватило, глянул на него сын, и разговор закончился, как и всегда – захлопнувшейся дверью. Но больше этого не повторится – Вадим знал – больше нет для него отца, и не было… и чего искать то, чего не было. И Бога не было – это Вадим твердо знал. Мама верующая была, и сестра верила. Но все то же – все от нищеты и это Вадим твердо знал. Вся эта вера – как и оправдание – от нищеты. Что-то слишком… даже не земное, какое-то приземленное было во всей этой их вере. И православного и христианского во всей этой их вере было не больше, чем… на грош, именно на грош. И в каждом поступке, в каждом… словом, оправдания сплошные, и на каждый запрет сто пятьдесят оправданий. Особенно, когда пост наступал, вот тогда все эти оправдания так и лезли… Вадим как-то уговорился (мама уж очень уговаривала, он и уговорился), Великий пост выдержать, (а других постов в семье его и не знали). Постился, ни мяса не ел, ни масла. И дядька в гости к ним пришел с женой, сестрой маминой, и, как и положено, с бутылкой и закуской. Мама вроде бы возражать начала: что пост, постятся они, нельзя. – Даже батюшка сказал, урезонил ее дядька, что главное, не что в рот, а что изо рта, уговорил маму; сели, выпили, закусили, само собой, все разговоры по случаю – все о вере. – Ты в квартире сегодня уборку делала? – спросила мамина сестра, она была старше мамы, полнее и серьезнее. – Ну, а как же, неуверенно пережевывая кусок колбасы, ответила мама, и заметила, я всегда в квартире убираюсь, у нас стройки, пыли много, полы всегда мою. Мамина сестра аж рукой всплеснула: Что ты, сегодня же праздник большой, сегодня убираться – большой грех, а ты – полы мыть! Я, вот, тоже хотела, а как услышала, что грех это большой в праздник в квартире уборку делать, мне, вот, Вася сказал, на мужа кивнула, сразу веник отставила. А то и так грехов у нас много, и еще грешить. Так что… она вздохнула. – Да, хлопнув еще рюмку, кивнул дядька, лишний грех на душу брать, оно, и он, по обыкновению, словцо крепкое вставил. А на язык дядька был не щепетилен, ругнуться мог, и сказать – что не слово, то как по башке. – А материться, это что, не изо рта? – спросил, не сдержавшись, Вадим, обидно ему стало, что мама вот из-за гостей водку с ними пила, (все-таки сестра родная пришла). – А ты тут не умничай, осадил его дядька, я, если и матерюсь, поучительно заметил он, то это не со зла, а для эмоциональной окраски, а то, что ты, вот, сидишь, и замечание старшим делаешь – это не от большого ума, а от бескультурья. И когда старшие разговаривают, помалкивай, пока тебя не спросили, а то вырос без воспитания. Я своих порол ремнем, и они у меня вообще нос не суют, когда взрослые на кухне, а то, ишь, сидит, умничает, в неверии уличить меня хочет. Мать тебя, вон, в неге всего вырастила. А надо было тебя ремнем, на Руси ремень – первый учитель, еще и батюшка говорил, а вы почитать нас должны. А то, вон, без… дядька вовремя поправился, должного воспитания какой вырос, нахаленок. – Вадим тогда вышел из кухни, и на этом пост его и закончился. И, чтобы совсем дядьку позлить, пылесосить взялся. Но последней точкой, завершившей все его даже самые маленькие попытки приобщиться к их вере, стало, когда сестра, на следующий день после визита к ним дядьки с женой, попросила его в церковь сходить, записочки отнести. Ее мама попросила, а самой ей некогда, словом, сестра протянула ему сторублевку: Вот, сказала, записочки отдашь, а потом хлеба купишь.

Вадим вошел в ворота церкви; возле церковного киоска стояла очередь, все женщины. Неуютно было стоять вот так, в очереди, где одни женщины. Хорошо, что хоть говорить ничего не надо, просто отдать записочку, которую сестра написала, деньги, и все. Женщины, когда подходила их очередь, долго называли имена тех, кого хотели помянуть, женщина в киоске записывала имена в тетрадку, брала деньги; подходила следующая. Давно Вадим не стоял в очереди, тем более, в такой. Перед ним стояла пожилая женщина в вязаной беретке, в стареньком чистеньком пальто, стояла терпеливо, наконец, ее очередь.

 На год хочу помянуть, она назвала имя, протянула в окно пятисотрублевку.

 Четыреста рублей, отозвалось из окошка.

 Как? – удивилась пожилая женщина в вязаной беретке, у вас же написано на ценнике: поминовение на год – двести пятьдесят рублей.

 Не мы цены назначаем, это все епархия. Они так назначили.

 Да что же это такое, совсем растерялась пожилая женщина в вязаной беретке.

 Инфляция, посочувствовали ей из киоска, даже вздохнули, цены на все растут. Епархия поднимает. Не я же лично.

 Да хоть бы на пятьдесят подняли, а то… было двести пятьдесят, а сейчас сразу четыреста.

 Так ведь на все цены с нового года поднялись. Сейчас жизнь-то какая.

 У меня же пенсия не поднялась. Ох, Господи, до чего же они нас везде грабят. Государство грабит, и церковь грабит. Совесть у вас есть? Прости меня, Господи, сорвалась она.

 Женщина, не задерживайте очередь, не выдержала и очередь.

 Очередь? – обиделась она, патриарх наш на БМВ разъезжает, а я все пешком, на своих больных ногах, и четыреста рублей! Я понимаю, на свечи цены подняли, это воск, это сделать их надо, привезти. А тут на что поднимать? Что, указ Бога, что ли, на его слово поминальное – да инфляция? Да цены вскручивать?

 Женщина, не богохульствуйте! – до глубины возмутилась очередь, не нравится, не платите! Здесь церковь, а не базар! Торгуется она!

 Я богохульствую? Я торгуюсь? Да, это они… Все! Четыреста рублей, она совсем обиделась, до слез, развернулась и ушла.

Вадим протянул записочку, сто рублей.

 На сегодня помянуть? – уточнили из киоска.

 Наверное, кивнул Вадим.

 С вас сто двадцать.

 У меня только сто.

 Ну, будете должны, потом занесете.

Смущенный, все боясь, что кто-нибудь в глаза ему заглянет, вышел он за ворота; неприятная ситуация, всегда неприятно, когда вот так, вдруг, и должен.

 Что, и ты Богу деньги задолжал? – победно воскликнула пожилая женщина в вязаной беретке, совсем совесть потеряли. Ценники на поминовение устанавливают. А ведь, это жертва называется, здесь – кто сколько даст. У-у, фарисеи! – погрозила она церкви кулаком.

 

 Отдал записочки? – спросила сестра, когда Вадим вернулся.

 Угу, кивнул Вадим.

 А хлеб где? Забыл?

 Нет, ответил Вадим, инфляция, повесив куртку, со знанием ответил он.

 Чего? – не поняла сестра.

 Мы еще двадцатку Богу должны.

 Ты чего несешь? Какую двадцатку?

 Я же тебе объясняю, объяснял Вадим, инфляция, с нового года тариф на записочки подняли – ну, как на проезд в транспорте. Ты мне сто дала, а по тарифу теперь сто двадцать. Мне сказали, чтобы я потом занес.

Сестра, ничего не понимая, глядела на брата.

 Ты почему хлеба не купил? Ну-ка, дыхни – пива что ли выпил?

 Никакого пива я не пил, а не веришь, иди сама в эту свою церковь, и сама узнай. Все – цены поднялись, не понятно, что ли?

 Сейчас Андрей придет, а у нас… Иди за хлебом, после разберемся, она дала брату деньги и скоро выпроводила в магазин.

 Ты представляешь, говорила сестра Андрею, когда они сидели на кухне и пили чай, вот Вадик ходил в церковь, записочки отнести, и, говорит, цены подняли, как в транспорте.

 Ну, не знаю, даже виновато улыбнулся Андрей, я человек не религиозный, я врач. Мне все это не понять.

 Как вот так можно в Бога не верить? – осторожно заметила сестра.

 Я пытался, подумав, ответил Андрей, но не получается. Ведь вера – это вера в спасение, в потустороннюю жизнь. А если не веришь в потустороннюю жизнь, то хоть молись, хоть в церковь записочки неси, хоть молебен целый выстаивай, а… смысла тогда нет. Все равно, что работать, и не верить, что ты за это зарплату получишь. Я это так понимаю.

 А почему в это не поверить – в ту жизнь?

 Не верится, вот, все так же виновато ответил Андрей, мне всегда все вечное скуку навевало. А как представишь, что вся жизнь – вечная, совсем тоска, он не удержался, улыбнулся, вкусный чай, заметил он и беззвучно отхлебнул.

Какой бы он не был, этот Андрей, а все-таки хватает у него честности чтобы вот так, в наше время, взять, и признаться что не верит, без всяких этих если да кабы. Без всего этого. В Бога я не верю, но что-то там есть, что-то такое. А попам я не верю, Вадим невольно усмехнулся. И у него хватит честности признаться в этом, хотя бы самому себе признаться. Нет никакого Бога. И нечего гадать – от обезьян мы произошли или от каких-нибудь других тварей. Что произошли от каких-нибудь тварей – это без сомнения, а от каких, теперь не существенно, теперь все это не важно. Все равно, все мы умрем. – Все равно, все умрем, произнес он, беззвучно, отставил, наконец, кружку и вышел из кухни. – Прогуляться надо… к Сереге сходить, или… все равно, лишь бы из дома.

Сереги не было. Тоска… Какая же тоска, вновь садиться в автобус и, вновь, домой.

 

Салон был полон, кое-как протиснувшись в середину, Вадим так и замер. Тетя Аня. Стояла боком, плечом чуть касаясь Вадимова локтя. Вадим убрал локоть, чуть дальше хотел протиснуться или, вообще вернуться, или…

- Ой, Вадимчик, - тетя Аня заметила его, оглянулась и заметила. Радостно глядела на него. – Здравствуй, Вадимчик. - и глаза улыбались.

- Здравствуйте. - Старательно улыбнулся он и, какие-то иголки закололи лицо; неожиданная встреча. Какой-то осадок остался после этой их, последней, встречи. Он и забыл, а вот увидел улыбающиеся лицо тети Ани и, совсем не по себе стало.

Тетя Аня развернулась к нему, заглядывала в глаза его ласково; иголки совсем закололи, ведь, наверняка, лицо сейчас красное. - Здравствуйте. - Широко улыбнувшись, повторил Вадим.

- Что же ты, Вадимчик, к нам не заходишь, - негромко говорила тетя Аня, - я сразу поняла, что ты, наверно, обиделся. Вадимчик, ты зря… Глебушка очень отходчивый. Он, знаешь, как сам переживал. Он, конечно, бывает вспыльчивый, но это все…Он же так переживал. Все эти разговоры – как я их не люблю. Ничего хорошего из них не выходит. Куда сейчас, домой? - Вадим кивнул. - Вадимчик, ты же не обижаешься на нас, ведь так?

- Ну что вы, - шептал Вадим, ему казалось, весь салон поглядывает на них и подслушивает. – Я и не обижался, - еле слышно говорил он, - я и сам понимаю, что

глупость тогда сказал.

- Ой, я уже забыла, - даже кокетливо остановила его тетя Аня. - Сейчас приедем, обязательно к нам зайдем. Я столько всего вкусного напекла, столько печений, а есть некому. Вадимчик,- и голос негромкий, печальный, - мы же, по сути, одинокие люди. Ты не обижайся на нас, - в который уже раз повторила.- Вот, - кивнула, - смотри, и местечко освободилось. - На остановке несколько человек вышло и освободилось целое сиденье на двоих. Не хотелось, но Вадим прошел и сел около окна, рядом опустилась тетя Аня. - А то совсем стоять утомилась. Я так давно не ездила в этих автобусах, зашла, и даже не знала, сколько платить, и какой автобус куда едет – совсем от жизни отстала. У Глебушки сегодня дела. А мне к подруге съездить надо было. И решила, что это я на такси поеду, прокачусь вот на автобусе, - с какой-то задоринкой поделилась она. Вадим только кивал, что ему было ответить? Он и слушал.

В начале салона, у самого входа, кто-то, заикаясь, произнес:

- Пож-жалус-ста, дайте ради Бо-бога, д-дайте денег, - по салону пробирался молодой парень, лицо круглое, оплывшее, глаза, кривые, на каждого пассажира заглядывали и ладонь, торчавшая из замызганного рукава рваной болоньевой куртки, к каждому обращалась и, толстые бордовые губы шепелявили, выпуская это дерганое: – Пож-жалуста, д-дайте денег, ради Бога, кушать хчу, - сдавленно пролезало: кушать хчу, хчу кушать.

- Бедненький, - отозвалась тетя Аня, достала из сумочки кошелек, из кошелька – десять рублей, - купи себе хлеба. - Протянула убогому деньги. Со скомканной десяткой, он продолжал, делая, казалось, нарочито неуверенные шаги, одним своим видом заставляя пассажиров сторониться, только бы эта куртка и эта сжатая с десяткой ладонь, не коснулась их. – Кушать хчу, есть хчу, я больной.

На остановке автобус остановился.

- Дяденька, открой дверь.

Двери открылись, убогий, как-то даже резво вышел и, обернувшись, на ходу выкрикнул всем тем, кто был в салоне:

- Падлы ебучие!

Автобус дружно усмехнулся.

- Во, клоун! - кто-то весело заметил.

- За что он так? - тетя Аня опешила. Пока убогий пробирался к задней двери, она все сочувствующим взглядом провожала его. Сидела в двух шагах от заднего выхода и это: - Падлы! – Прямо в лицо ей – точно плюнули.

- Нашли, кому деньги давать,- усмехнулся какой-то пожилой мужчина, стоявший рядом,- это же прохиндей местный. Он на бутылку собирает, а вы ему: хлеба купи, его так и зовут все - Прохиндей. Э-эх, - усмехнулся он, - этим ребятам, гражданочка, деньги давать никак нельзя. Это ж сволота всё, э-эх… Лучше б вы, какой собачке колбаски купили, а этим… э-эх.

Тетя Аня вся как-то скукожилась, всю оставшуюся дорогу ни словом не обмолвилась, только все сумочку свою разглядывала.

- Здесь выходить. - Напомнил ей Вадим.

- Угу. - Кивнула тетя Аня, и, с каким-то стыдом, боясь и по сторонам глянуть, быстренько вышла из автобуса.

- Какой ужас, - говорила она, торопливо направляясь к дому, - какой ужас – эти автобусы. И какие люди. Лучше собачке колбаски, - вспомнила она,- какой ужас. И как…с какой ненавистью, и глаза, какие… ужас… - говорила она, все, глядя себе под ноги. Она и про Вадима забыла, и что приглашала его. Только до подъезда своего дошла, сказала Вадиму: До свиданья, - и немедленно в подъезд.

Вадим домой пришел, все, как ничего и не было. Сестра с мамой смотрели телевизор, реалити-шоу «Дом-2», переживали.

- Раздевайся, ужин как раз готов, увидев сына, сказала мама, сказала, как всегда, приветливо, что… повеситься захотелось. Смотрела бы с презрением, или, вообще бы, вот как сестра, даже не обернулась, точно и не входил никто…ну почему все вот так?

- Не хочу, - буркнул Вадим. Не мог он видеть такое приветливое, все прощающие, мамино лицо…разделся, на кухню прошел; не с ними же телевизор смотреть, про этих идиотов, которые только и знают, что о всякой пошлятине рассказывать…полудурки; все эти шоу, фабрики, он раз как-то глянул эту фабрику: - А сейчас, поприветствуем - Прохор Шаляпин! - и все заприветствовали, заопладировали какому-то крашенному, смазливому полудурку, запевшему писклявым голоском какую-то муру, наверняка, сочиненную таким же крашенным, смазливым полудурком. Телевизор смотреть тошно - сплошные Феклы, Дуни, и не иначе как Толстые, Чеховы, Пушкины, и, вот еще – Шаляпин нарисовался. Скоро, наверно, и какой-нибудь Акакий Повороти запоет, или, вообще - Полиграф Шекспир… не телевидение, а сплошные вопли Видоплясова… идиоты. - И почему у него нет своей комнаты, почему сестра отдельно – в своей комнате, а… Хоть бы телевизор в свою комнату забрала со всеми этими Прохорами и Авдотьями. Спрятаться негде. Кино нормально не посмотришь… На кухне совсем невыносимо стало. Они там телевизор смотрят, а он… Мог бы конечно, зашел бы в зал, лег бы в свою кровать, надел бы наушники, включил плеер, послушал бы «Алису» или «Короля и Шута» - вот это настоящая музыка. И все бы как всегда. Каждый вечер же мама с сестрой смотрят телевизор, а Вадим лежит на своей кровати, тоже телевизор смотрит, а слушает плеер или журнал какой листает. Или так поздно приходит, когда все уже спать ложатся или вовсе спят, точнее, спала одна сестра, мама без Вадима никогда не ложилась, обязательно его дожидалась, волновалась. А что он, маленький что ли, волноваться. Но это все летом. А зимой, куда ему было? Летом с Серегой пиво пили, гуляли где-нибудь, в парк ходили на дискотеку, еще куда-нибудь. А зимой только в кабак или в ночной клуб, где отрывались все его ровесники. Только не было у него денег ни на кабак, ни на ночной клуб, да и что там было делать – танцевать он не любил, а стоять, глазеть… как другие… оставалось только в подвале с парнями трепаться. И где этот подвал… А здесь, в новом районе, он как-то не очень сдружился с местными парнями. Нет, все было нормально, и общался с ними и трепался, и вот… как утром… б-р-р - его аж передернуло. Хорошо, что не поймали. А то сидел бы он сейчас не на кухне, а… ну ее к черту, - отмахнулся он, - пойду спать. - Сказал, и, умывшись, почистив зубы, зашел в зал. Молча стал разбирать кровать.

- Поужинал? - Глянула на него мама.

- Я спать буду, - только и ответил он, залез под одеяло и, надев наушники, вставил в плеер кассету группы «E.S.T.». Тревожная музыка осторожно пробиралась в мозги, отбивая свой тяжелый напряженный ритм.

- Шум, - с каким-то болезненным негромким надрывом, - запел Жан Сагадаев, - незнакомые лица, в голове малиновый звон, то ли все это мне только сниться, то ли вся жизнь - это сон. - И беззвучно шевеля губами, вглядываясь из под одеяла, как на экране, все те же полудурки из «Дом-2» ходили поэтому самому дому, о чем-то говорили, видимо ругались; Вадим наблюдал за всем этим и беззвучно подпевал:

И каждый день я воскресаю

 И каждую ночь я горю дотла.

 Семь кругов ада и рая

 И только одни небеса…

 Но…- и взгляд его изменился, захотелось хрипло, угрожающе, закричать вместе с Жаном:

 Нет, слышишь, нет – не пугай меня, не путай,

 А не то я все забуду – я и так уже готов!

 Нет, слышишь, нет! Не бери меня на жалость,

 Ее больше не осталось

 После долгих, долгих снов…

И стало легче. Уже не хотелось ни вешаться, ни прыгать из окна. И все эти Прошки и Параши, выглядели, как и есть – смешными, убогими, ряженными – которым, для потехи, их хозяева дали такие великие фамилии - как называют свою вредную болонку каким-нибудь Наполеоном или Людовиком, чтобы еще смешнее выглядела эта вздорная, облезлая дура, вечно тявкающая без повода и гордо ковыляющая на своих кривеньких ножках, так, точно и, правда, верящая, что она – Наполеон.