[47] Ехал Алёша в Большую Устиновку с нескрываемой радостью и надеждой, но вместе с тем и с затаённой юношеской тревогой...

Ехал   Алёша   в   Большую   Устиновку   с   нескрываемой    радостью   и

надеждой,  но  вместе  с  тем  и с затаённой юношеской тревогой. Ему очень

хотелось увидеть и отца, и бабушку, и крестную свою мать, тётю Настю, и само село: церковь, реку, бабушкин дом и сад, но он страшился и не знал, как будет рассказывать отцу с бабушкой  о проступке матери, какими словами и когда – сразу по приезде или чуть попозже, хорошенько оглядевшись и присмотревшись к ним,   ведь на самом деле он совершенно не знает, какие теперь отец и бабушка Устинья. Такие, какими были прежде  и какими он их запомнил и представлял в детских своих видениях и мыслях, или за годы разлуки и обид на Алёшу стали сосем иными, чужими и далёкими. Страшился он и ответных слов отца и бабушки о матери: что они скажут о ней, о её несправедливости и как оценят проступок Алёши – бегство от матери. Но получилось всё гораздо проще и спокойней, чем ожидал Алёша. Ни отец, ни бабушка ничего говорить о так неожиданно когда-то прерванной переписке с ним не стали, должно быть, всё отнеся на счёт Алёшиного, детского непостоянства и легкомыслия, а может, просто не желали тревожить его и тревожиться сами о тех далёких обидах, о которых они давным-давно забыли и теперь по-родственному и родному радуются, что Алёша объявился и приехал к ним в гости уже почти взрослым самостоятельным юношей.

  И лишь однажды, когда речь все-таки зашла о матери, бабушка Устинья, глубоко вздохнув и пригорюнившись, промолвила: 

     - Несчастная она женщина. Ты, Алёша, береги и люби её, она мать тебе.

   А отец в те минуты, при бабушке, на эти её слова никак не откликнулся, но зато вечером, когда они пошли с ним на рыбалку, он вдруг вспомнил о матери, о её укрывательстве писем (похоже, и бабушка Устинья, и отец легко догадались, в чём тут дело, когда письма от Алёши перестали приходить,) и защитил мать перед Алёшей:

        - Она хотела, как лучше. Ты не обижайся на неё.

Алёша  по-юношески вспыхнул, загорелся, но ничего не сказал, не знал, что и как надо говорить.

 Отец замешательство его заметил, несколько мгновений помедлил, а потом, приобнял Алёшу за плечо и продолжил:

        - Мать хотела, чтоб у тебя был новый отец, отчим, с которым ты бы жил в дружбе, раз мы с нею расстались.

  «Не надо мне никаких отчимов!» - решился наконец ответить Алеша, но лишь высвободился из крепких, теплых объятий отца и опять промолчал, «отчимов» не выдал, никого не назвал по имени-отчеству: ни Иосифа Арсеньевича  (Сосо),  ни  Анатолия  Борисовича  (Бориску),  ни многих иных, которые нет-нет да и наведывались к ним с матерью во флигель. Хотя, может быть, и надо было назвать и выдать. Ведь Алёша ожидал услышать от отца о матери какие-то совсем иные слова, более жёсткие и резкие. Характер у него к тому времени уже почти установился: не такой, конечно, как у матери, излишне вспыльчивый и прямолинейный, но и не такой, как у отца, слишком мягкий и уступчивый, а что-то среднее между ними, свой, нелёгкий характер (так, во всяком случае, говорила о нём Лерка), в котором было намешано ото всех понемногу:  и  от отца с матерью, и от обоих дедов, Алексея Степановича и Кольки, и от обеих бабушки, Зины и Устиньи. И окажись Алёша в тот момент на месте отца, он сказал бы о матери совсем иные слова, действительно жёсткие и резкие, каких она и заслуживала. А может и не сказал бы, может, вслед за бабушкой Устиньей и отцом понял бы, какая мать действительно несчастливая женщина, хотя никому в этом признаваться не хочет, и самой себе в первую очередь…