01. Умберто

УМБЕРТО

В тот день, когда я приехала в этот маленький венесуэльский городок Пунто-Фихо, что можно истолковать как точка непрерывности, провидение отметило мое появление здесь печальным событием - на отшибе бедняцкого окраинного района в своей полуразвалившейся хижине, похожей на гнездо ласточки, повесился кубинский поэт Умберто аль Сугараи.

Случилось это на закате солнца в воскресенье, когда в замирающем зное пустыни уже прослушивалось пение хора и звуки органа доносились из открытых настежь дверей и окон католического костела, находящегося неподалеку и построенного для жителей этой трущобы русским эмигрантом, отцом и благодетелем города, сеньором Деметрио. Горячий, почти ураганный, ветер, несущий по улицам бедного глинобитного квартала песок и разноцветный бумажный мусор все время менял свое направление, и звуки службы то и дело прерывались столь же отдаленным пением марьячи - певцов из маленького мексиканского ресторанчика, хлопаньем дверей и окон, детским плачем, женским смехом, дребезжащим колокольчиком мороженщика, провозящего свою тележку мимо костела, откуда пение и звуки органа возносились, как легкое дыхание воскресающего на третий день.

Прилаживая веревку к ржавому железному крюку, от которого во все стороны змеились трещины по красной глиняной стене, Умберто чутко прислушивался к звукам, доносящимся из города. На душе у него было тихо и спокойно. Он не думал ни о чем, а только четко отделял слухом колокольчик мороженщика от церковного колокола, женский смех от детского плача, как растущий в перенасыщенном растворе кристалл отделяет и поляризует частички человеческой жизни, наращивая их на каркас своей новой нечеловеческой красоты. Так подумал бы, пожалуй, поэт Умберто аль Сугараи. Но старик Умберто не думал ни о чем. Он не думал, что этот крюк, который он вбил семнадцать лет назад для картины своего парижского друга Пана, пригодится ему совсем для других целей и что он так самозванно вторгнется в картину наивного сюрреалиста, внося туда окончательный завершающий штрих своим иссохшим от голода и жары уже почти геометрическим старческим телом.

Ему даже не пришло в голову снять картину. Как будто он специально выбрал эту геометрическую абстракцию фоном для своего последнего странствия. Все это было вполне в духе поэта Умберто аль Сугараи. Но иссохший костлявый старик с безумно-умиротворенным взглядом не помнил такого поэта. Его ветхая, как изношенная pyбaхa, хижина, самая окраинная в этом окраинном районе, выходила распахнутой дверью в пышущую вечерним жаром пустыню, слух старика был наполнен густотой и сочностью человеческих звуков, а взор - нечеловеческой пустотой песчаной равнины. Виднеющиеся кое-где огромные искривленные кактусы только усугубляли эту пустоту. Вечерело. Свет едва поступал сквозь раскрытую настежь дверь. Старик знал, что нужно спешить. Не было людей на этой картине, не было людей и в этой пустыне. Давно уже никто не заходил к старому Умберто, только игуаны иногда пробегали мимо его всегда распахнутых в пустыню дверей. В былые времена, когда жить было полегче, он иногда прикармливал их, а потом подолгу беседовал о веселом острове Куба, о своей возлюбленной, о друзьях и подвигах их во имя великого дела, и здесь он всегда многозначительно подносил палец к устам. Из этих бесед выходило, что он принц в изгнании с далекого веселого острова, что он молод и все у него впереди, что в жилах его течет царская кровь древнего рода и верные люди еще вспомнят про своего повелителя. На этих словах игуана обычно доедала угощение и уползала. "За верными людьми" - думал Умберто.

Потом еда в доме закончилась. Он побирался, питался на помойках, и то, что добывал за день, не успевал донести до дома, жадно съедая на ходу. А игуаны по-прежнему приходили и смотрели на него немигающими глазами. Он плакал и протягивал к ним пустые руки, пропитавшиеся запахом отбросов и затхлостью городских помоек. С каждым днем игуан становилось все меньше и наконец-то осталась одна, но она появлялась неизменно и всегда в полночь. Говорят, что игуаны легко поддаются дрессировке, говорят, они запросто превращаются в наших друзей и возлюбленных, говорят, игуаны...

Старик не думал об этом. Несколько дней он уже ничего не ел и никуда не выходил из дома. Все эти дни ветер дул из города и нес по равнине веселые звуки жизни и празднично шелестящий мусор городских помоек, в основном разноцветные целлофановые пакетики, в которые обычно упаковывались такие вкусные вещи. Эта странствующая помойка долетала до ближайшей кактусовой рощи и закреплялась там навечно, нанизанная на острые хищные иголки. Эти кактусы в пестром веселом мусоре напоминали ему детство, карнавалы и праздники конфирмации, когда бумажные крылья у него за спиной шелестели так же празднично и беспечно. И еще он вспоминал рождественскую елку, которую видел однажды в доме у одного старого русского эмигранта - богатого человека. Он часто подкармливался в этом доме, совсем как игуана, приходящая из пустыни. Он брал еду из рук высокого древнего человека, которого лет тридцать назад мог бы назвать отцом, но сейчас они оба были стариками, и разница в двадцать лет ничего не решала. Поэтому он просто молча выслушивал стихи и прибаутки на русском языке и все то, малоприятное, что говорилось на испанском в его адрес. Эмигрант пытался научить его жить и однажды почти силой навязал какой-то фантастический заем, чтобы он, Умберто, смог открыть свое дело - что-то покупать там, продавать здесь... Эти деньги бедняга не донес до дома. Со всей безумной жаждой изголодавшегося игрока он растратил их за один вечер, и в тот вечер, наверное, накормил всех игуан пустыни. После этого он уже не смел показываться на глаза сеньору Деметрио, а только скитался себе по помойкам, все больше впадая в странную отрешенность, и очень скоро совсем перестал выходить из своей хижины, сообщаясь с окружающим миром только через местные ураганные ветра, несущие со всех сторон - голоса и помойки, голоса и помойки. Это помойки находили его даже здесь. Он прощупывал жадным взором пустые целлофановые пакетики, пока они проносились мимо его раскрытой двери, улетая в кактусовую рощу, и оставался со своими звуками и голосами, которые не уносились никуда, а постоянно жили в сознании, все плотнее замуровывая его в безумную звучащую стену - в невыносимую абстракцию жизни - в безнадежную отчужденность.

И вот сегодня утром он проснулся от невыразимой тоски и стука молотка по железу. Этой ночью ему снилось, что он опять, как семнадцать лет назад, только что приехав в этот Богом забытый городок, вбивает в стену железный крюк для картины своего парижского друга Пана. Он знает, что Пан скоро приедет, и картина должна быть на месте, иначе Пан обидится и обнажит в усмешке свои мелкие желтые зубы, и потечет прочь хищной походкой танцовщика. Когда он украл у Пана эту картину, он рассчитывал на обеспеченную старость, а теперь он знает, что Пан скоро приедет - и картина должна быть на месте. И это все, что он знает... Он вбивает крюк - и стук молотка - железом по железу - раскалывает ему череп. Он просыпается во сне и опять вбивает крюк, и опять просыпается - и великое деяние опять ждет его...

Он не помнил, сколько раз просыпался во сне. Он раскрыл глаза и сразу над кроватью увидел крюк. Он даже не заметил картины. Но увидел крюк. А стук молотка все продолжался. И это длилось целый день - он видел крюк и слышал стук молотка. К вечеру - слава Богу - он нашел веревку... К вечеру - слава Богу - ветер усилился и принес много новых человеческих звуков, которые нарастали на стук молотка, как-то заглушая и преображая его в вибрирующий стон цикад... К вечеру он совсем уже успокоился, он не думал ни о чем, прислонясь спиной к картине и медленно неустанно намыливая петлю. Он слышал все звуки города и смотрел на город сверху с высоты птичьего полета - да! - он, жалкая бескрылая игуана, смотрел на город сверху и продолжал намыливать петлю. Невероятный покой охватил его. Раскаленное солнце коснулось края горизонта, и пустыня, стоящая у дверей, стала медленно меркнуть. На этих широтах не бывает долгих вечеров, всего десять, пятнадцать минут - и наступит полная тьма. Еще десять, пятнадцать минут...

А она так и не пришла! И вчера не приходила! Вдруг! Внезапное пронзительное желание любви охватило его - любви хотя бы от этой жалкой странной рептилии. В последний раз, в последнее мгновение быть еще кем-то любимым. Невероятный покой - нет! - не кончился, но как-то расширился, раскалился и преобразился в непостижимое чувство. Вот оно - Пунто-Фихо! - точка непрерывности во времени и пространстве, точка остановки, пристальный взгляд отовсюду и ниоткуда, но в тебя! Взгляд! И вдруг он вспомнил все! Он вспомнил себя, и вспомнил поэта Умберто аль Сугараи... И это были разные люди! Как два врага и два возлюбленных стояли они друг против друга, а между ними в одной раскаленной точке непрерывно длилось то, что называлось жизнью поэта Умберто аль Сугараи.