05. Четыре часа дня. Садится солнце. В камере всё меньше света...

 Четыре часа дня. Садится солнце. В камере всё меньше света. Несколькими минутами раньше дверь открылась и в камеру вошел Раппольд. Он разглядывает мое узилище и говорит:

     – Ну что, атмосфера вполне симпатичная. Ещё и радио принесут.

     Я говорю о своем туалетном несессере. Хотя Раппольд сам об этом подумал и даже принес несессер с собой, он дает мне выговориться.

     – Можете бриться хоть пять раз в день, – говорит он, – никакого внешнего контроля не будет, – ни с моей стороны, ни со стороны охраны.        

 

     Свою реплику Раппольд сопровождает улыбкой. Он берет со стола исписанные листы:

     –  Я распоряжусь, чтобы эту историю напечатали на машинке. Вы получите копию. Рукописный вариант останется в деле.

     – Почему вы называете это «историей», ведь это биография?

     Он кивает.

     – Я знаю уже несколько ваших биографий. Сегодня я был в бюро. Вы многосторонний и искусный человек. Ваши планы нелегко расшифровать.

     – Вы нашли экземпляр моего доклада? Или копию моего сопроводительного письма Митульскому?

     – Мои сотрудники обыскали и ваш дом на Буренвег, 4а. Разумеется, ничего не нашли.

     – Но вы не сдаетесь?

     Раппольд, не произнося ни слова, смотрит на меня. Я тоже молчу. Вдруг он говорит:

     – «Предупреждения о грозящей опасности». Это тоже ваших рук дело.

     Я улыбаюсь и качаю головой.

     – Истории о грозящей опасности – мои истории.

     Так наша беседа заходит в тупик. Раппольд водит головой по сторонам. Потом, как бы между прочим, не поднимая головы, говорит:

     – Перейдем к делу. Я допросил вашего сотрудника Юлиуса. Юлиус ничего не знает. Знает, дескать, только, что действительно был подготовлен некий доклад, но доклад этот, дескать, был отправлен в бундесрат. Кстати, он утверждает, что вы невиновны.

     – Юлиус чрезмерно прямолинеен в определении. На мне равно нет ни бремени вины, ни флёра невинности.

     – Юлиус будет единственным, кто вас не покинет.

     – Не сможет покинуть? Боюсь, что...

     – Да, – кивнул Раппольд. – Он пришел в ярость и заявил буквально следующее: «Коли так, арестуйте меня!» А в заключение сказал, в военной сфере существуют, дескать, такие вещи, которые просто необходимо держать в тайне.

     – Потому–то он ничего и не знал о памятной записке, которую, как я уже упоминал, отослали на адрес Митульского?

     Раппольд пожимает плечами:

     – Я обратил внимание Юлиуса на то, что его шеф сидит в следственной тюрьме не без оснований; как бы там ни было, он произвел на меня неплохое впечатление. На все мои вопросы отвечал откровенно и корректно. Только когда я заговорил о памятной записке, он сначала помолчал, а потом сказал:

     – Высказываться по этой теме не имею права. Поймите меня. Я просто не понимаю, о чем вы говорите... В целом же, господин Винд, о вашем Юлиусе, как я уже сказал, у меня составилось положительное мнение...

     Раппольд присел на край нар. И нары до известной меры могут облегчать жизнь заключенного. В моей камере их, вопреки правилам, не поднимают в вертикальное положение после утренней побудки, и днем я могу в любой момент прилечь на них.

     – Кто такой Юлиус? –  спрашивает Раппольд.

     Я невольно задумываюсь.

     – Юлиус, – говорю я, – был одним из пятидесяти двух соискателей единственного рабочего места, когда я спустя короткое время после учреждения «Оборонного общества» искал себе компетентного эксперта.  После первого собеседования, носившего общий характер, – довольно поверхностного, без вопросов о биографии и тому подобного – я решил взять его на эту должность. Но сообщать ему об этом я не стал. Я сказал – «Решения пока принять не могу». Я сказал ему обидные слова: «По тому, как вы здесь передо мной сидите, а я гляжу на вас, я могу определенно сказать, что не понимаю, почему вас приняли в офицерскую школу». Юлиус побледнел, у него задрожали губы. «А как у вас обстоит дело с женщинами?» –  спросил я, и он едва слышно ответил, он, дескать, женат. Я предложил ему сигарету, и он взял ее, хотя вообще–то не курит. Я спросил его, кто он, собственно, по профессии, хотя из его резюме знал, что по своему образованию он историк, и тут вдруг он оживился. Он начал рассказывать: «Видите ли», – сказал он, – «в своей диссертации я действительно страстно защищал авторитет знаменитых генералов. Например, фон Варнери, барона фон Безенваля, Цурлаубена, Жомини, Дюфура и Вилле*, хотел также заступиться за Клаузевица* и даже за Кейтеля и Кессельринга*. Главное, я ставил себе целью бороться против их шельмования. В наши дни сплошь и рядом можно слышать утверждения о том, будто генералы совершенно лишены морали, нравственности, гуманности. Генералы, дескать, чрезмерно эгоистичны и честолюбивы, они сделали из войны своеобразный вид искусства, а поля сражений  превратили в арены демонстрации его достижений, именно поэтому я считаю, что у меня есть все основания и моральное право рассчитывать на получение должности, вакансия которой согласно вашему, господин майор, объявлению пока открыта...»

     Я спросил его, почему он назвал меня майором, я же, дескать, просто Гарри Винд,  хотя, в принципе, можно, дескать, использовать обращение «доктор Гарри Винд», но уж никак не майор, но Юлиус, казалось, не расслышал это мое замечание и продолжал называть меня майором, пока я не предложил ему перейти на ты, с того момента он упоминал мое воинское звание только в беседах с третьими лицами...

     – Между прочим, –  прерывает меня Раппольд, –  на период расследования вас лишили воинского звания. Нам уже доставили соответствующие бумаги из генштаба. Но, прошу вас, продолжайте, пожалуйста...

     – Я пригласил Юлиуса прийти ещё раз. Теперь ему предстояло рассказать о своей жизни. Он, по его словам, совмещал работу с учебой, но никто ему не верил, потому что его мать, – а он был у нее единственным ребенком, – получала приличную государственную стипендию, владела домом и состоянием, а он утверждал, будто совмещает работу с учебой, – только потому, что на каникулах, после окончания каждого семестра, подрабатывал на почте или ещё где–нибудь. Он побывал также в Риме, прожил там полгода, потом окончил поочередно рекрутскую школу, унтер–офицерскую школу, офицерскую школу. В «ОШ» он будто бы всегда был заводилой и по этой причине был всеми ненавидим. Но он, дескать, совершенно по этому поводу не переживал и после окончания ОШ добровольно предложил свои услуги унтер–офицерской школе в качестве командира взвода и в этом качестве тоже очень ярко проявил свои лидерские качества, а потом отслужил положенный лейтенанту срок в цюрихской рекрутской школе, вот тогда–то, дескать, и услышал впервые обо мне, о господине майоре. «Вы ведь тогда были ещё капитаном, – сказал Юлиус, – и, помнится, у вас уже тогда были недоброжелатели; но я сказал себе – хочу добиться того же, а ещё сказал – просто нужно проявить упорство, поставить себе цель добиться такого же успеха, как вы, господин майор, и неуклонно и упорно к ней стремиться», – после этого признания у меня развеялись все сомнения, – действительно, я больше не задавал ему вопросов...

     – Видите ли, господин Раппольд, я нуждался в человеке, который бы никогда не сошел с однажды указанного ему пути. Я понимал, что одно только внешнее проявление честолюбия не может служить гарантией правильности выбора. Нужно было найти человека, который мое дело воспринимал бы как свое собственное, который, отстаивая мои интересы, прежде всего боролся бы за самого себя. Разумеется, найти такого человека было нелегко. Только поэтому я вызывал Юлиуса к себе на собеседование несколько раз. Нужно было выяснить, что его, ещё такого молодого, волнует, нужно было выявить его болевые точки, знать его историю. Я попросил Юлиуса рассказать о его женитьбе на девушке, которая, как и он, происходила из состоятельного семейства. Нужно было выяснить его отношение к окружающему миру. Ему пришлось поведать мне свои тайны. Я мог бы уговорить кого–нибудь вроде вас, господин Раппольд, разузнать все подробности предыдущей жизни и происхождения Юлиуса. Но я не доверяю такого рода разведданным, и мне, помимо всего прочего, было чрезвычайно важно, чтобы Юлиус пришел ко мне осознанно, чтобы я заглянул в глубины его души. Поэтому я снова и снова расспрашивал его о семье. Как бы между прочим, когда он, скажем, с нежностью, упоминал о своей жене, вдруг, например, спрашивал, –  «Неужели и вправду всем был удовлетворен? Никогда не возникало желания...?»

     – Нет, –  с абсолютной серьезностью отвечал он, –  нет, господин майор, никаких женских историй, да и к чему, господин майор, я нахожусь в полном душевном равновесии, хотя бывают, в порядке исключения, ночи, когда из– за приступов клаустрофобии меня тянет из дому, мы, видите ли, живем в доме моего отца, дом очень большой, но в иные ночи он кажется мне совсем маленьким, даже крошечным и гнетущим. В такие часы я сижу в отцовском кабинете, стены которого заставлены книжными стеллажами, а стеллажи заполнены томами об истории войн и военными мемуарами, – сижу на его стуле, за его столом, смотрю на его письменный прибор, освещаемый его настольной лампой, но самого его здесь нет, здесь сижу я, выпрямив спину, уставив лицо в потолок, и вдруг мне начинает казаться, что наверху кто–то ходит кругами, и этот некто, ходящий там кругами, – очень крупный, очень грузный, настолько грузный, что потолок не выдерживает его веса и начинает опускаться и опускается всё ниже и ниже. Видите ли, господин майор, разумеется, я знаю, что потолок не опускается, и я вскакиваю, борюсь со своими ощущениями, но мало–помалу меня покидают силы, невыносимо щемит сердце, и тогда я вынужден бежать оттуда, хочу я того или нет, и тут мое упорство уже мне не помощник. Я выхожу из дому, спускаюсь в гараж, еду в город, захожу в какой–нибудь бар, пью виски, перехожу из бара в бар, в каждом пью виски, и так тупо слоняюсь по барам, пока не  наступает полночь, когда бары закрываются, когда загорается каждый второй уличный фонарь и на улицах города  наконец устанавливается относительная темнота и воцаряется тишина, тогда я спускаюсь к озеру, а оттуда иду на старую Тонхаллеплац* на Бельвю, сажусь на низенькую оградку, окружающую площадь, и смотрю на прохаживающихся туда–сюда проституток, наблюдаю, как подкатывают неспешно автомобили, как опускаются боковые стекла, и я слышу, как они шепчут, но я не могу набраться решимости, нет, этого я не могу... А потом Юлиус заговорил вдруг совершенно об ином. Он пристально на меня посмотрел и сказал:

     – Вы должны дать мне шанс, господин майор! – Я кивнул, ещё не зная, к чему он, собственно, клонит. – «Говорите как на духу», – ответил я, и он рассказал мне следующее:

     – Я не получил приглашения занять должность офицера–инструктора. А ведь я выдержал все экзамены, да и служебная характеристика была составлена в хвалебных тонах. Однако когда я предстал перед врачом, тот заявил, что дать положительное заключение при таком состоянии бедра он не может, а ведомство военного страхования, де, не вправе рисковать. С таким–то состоянием бедра! Мне, дескать, противопоказано прыгать даже с трех метров высоты, на что я ответил, что я всё–таки лейтенант и с парашютом прыгал не с трех метров. Врач смутился. Сказал, у меня, дескать, вообще случай из ряда вон выходящий. Он, де, не хотел бы дурно отзываться о своих коллегах, но тот, кто не заметил, что бедро у меня не в порядке, совершил фатальную ошибку. «Придется», – сказал врач, – «ходатайствовать о вашем увольнении из армии. Это лучший исход для вас и для нас».

     – Поверьте, господин майор, я был в шоке. Больше, чем в шоке, – у меня всё поплыло перед глазами. Что означают эти слова – «это будет лучший исход для вас и для нас?» Для кого, - для нас? Я сказал, что так дело не пойдет и потребовал дать направление на проведение специальной экспертизы. Отказать мне в такой экспертизе они не имели права. И не отказали. Меня вызвали на дополнительное обследование в университетскую клинику. Отправляясь в клинику, я сказал себе, что с самого начала должен держаться правды. Окруженному толпой студентов профессору, который должен был меня обследовать, я решительно заявил, что никакого дефекта у меня нет, что мнимое его обнаружение есть результат интриги, которую затеяли против моей семьи, чтобы подорвать авторитет моего покойного отца. Я сказал откровенно: «Эти люди не хотят видеть меня в армии. Они готовы меня терпеть как рядового милицейской службы, но в качестве профессионального солдата я им как бельмо на глазу. И только по этой причине они написали в медицинском заключении, что мое бедро подвержено ломкости».

     Профессор озаботился сложностью момента. В конце обследования он сказал,  что я со своим бедром  могу безо всяких ограничений исполнять обязанности офицера профессиональной армии... хотя вообще–то проблема не сводится единственно к бедрам... Но письменное заключение звучало иначе. Профессор написал в нем, что в детском возрасте я, по всей видимости, сломал бедро, вследствие чего, де, в процессе лечения образовалось недостаточное количество некой необходимой субстанции. По этой причине моему бедру, де, противопоказаны действия, подвергающие ее опасности. Однако поскольку я, де, настаиваю на продолжении своей военной карьеры в качестве кадрового офицера милицейской службы, он, де, рекомендует мне заключить частный договор о дополнительном страховании. На карьере профессионального военного была поставлена жирная точка. Меня поставили перед выбором –  либо демобилизоваться, либо остаться офицером милицейской службы с частным дополнительным страхованием...».

     – Юлиус выдержал паузу. Считая, видимо, что я всё понял. Но я молчал. Тогда он продолжил свою историю:

     «Господин майор, мне было пятнадцать, когда мой отец застрелился. Мне было пятнадцать, когда в Нюрнберге судили военных преступников. Мне было пятнадцать, когда мой отец сидел у радиоприемника, следя за ходом Нюрнбергского процесса. Но смерть моего отца не означала, что он в чем–то признался, не означала признания им своей вины. Мой отец умер от позора, и за это чувство, господин майор, никто не вправе его упрекать. Да, он умер, потому что стыдился, жизнь превратилась для него в невыносимое бремя. Разве я могу тут что–то изменить? Я не в состоянии больше терпеть преследования. Я знаю, что у моего отца были высокопоставленные друзья, есть ещё и сегодня, но ни один из них не хочет заступиться за него, за его честь и память. Корпусной командир Штурценэггер, например, был полковником, когда мой отец тоже был в звании полковника, они были друзьями. Они одинаково мыслили. Но отец отличался от него одним качеством – у него хватало мужества высказывать свои мысли вслух. Мой отец был прекрасным штабным офицером. Он окончил Академию имени князя Александра*. Он лично знал Людендорфа*. Во время Первой мировой войны отец служил в немецком генштабе. Он внес значительную лепту в удачный исход сражений на Изонцо и под Карфрайтом*. Так что, приехав в двадцатые годы в Швейцарию, он знал, что такое армия. Мой отец вел переговоры с немецким посланником не по глупости. Он понимал, что мы с нашей армией не сможем противостоять немцам; даже если будем поддержаны французами. У тех же вообще не было никакого желания участвовать в войне. А то, что мой отец был значительной фигурой, свидетельствует хотя бы то, что бундесрат три раза посылал в Берлин именно его, а не кого–то другого. Вернувшись из последней командировки в Берлин, он написал свой предостерегающий отчет бундесрату и прежде всего генералу*. Его голос не был услышан. Тогда он решил действовать сам и опубликовал этот конфиденциальный отчет. Его подвергли военному суду. Исключили из армии. А когда закончилась война и в Нюрнберге начались эти громкие процессы, моего отца нельзя было оттащить от радиоприемника. Он перестал, то есть практически совсем перестал есть. Лицо у него приобрело пепельно–серый оттенок, а его густая шевелюра за одну ночь стала как лунь белой. Прослушав, какие приговоры вынесены нюрнбергским судом, он тут же отправился в свою спальню, находившуюся над его рабочим кабинетом. Я стоял рядом с матерью возле двери гостиной комнаты. Мы смотрели ему вслед, когда он – медленно, по–стариковски тяжело – поднимался вверх по лестнице, у матери полились из глаз слезы. Она, не отводя глаз, смотрела на лестницу, а меня вдруг охватил страх, я вцепился руками в мать и пролепетал: «Что ты видишь?» Она промолчала. Потом я услышал выстрел. Когда я хотел побежать к лестнице, мать меня остановила. Она сказала: «Стой здесь! Ничего не случилось. Нет, ничего не...».

     Посмотреть на отца мне не разрешили. Пришел наш домашний врач, чуть позже явилась полиция, а потом стали приходить люди, их было очень много. Спустя час подъехал катафалк, а ещё спустя десять минут его вынесли из дому на улицу. У меня и сегодня стоит в ушах рев заведенного мотора и скрежет зубьев в коробке передач, когда шофер включил первую скорость...

     Да, господин майор, тут две ипостаси:  одна заключается в том, что я сын своего отца, что я любил его и люблю, а вторая, – в том, что мой отец видел только армию и игнорировал политику. Но этого не хотят понимать. В высших кругах имя моего отца воспринимается как символ пораженчества. И ещё: какой отец, такой и сын. Поэтому у меня к вам только одна просьба, – позвольте мне проявить себя. Я на вашей стороне, господин майор...».

 

     И, знаете, господин Раппольд, тут я обхватил его ладони своими и сказал:

     – Да, вы мой человек!

     Юлиус был назначен вторым секретарем «Швейцарского оборонного общества». Спустя время ему было присвоено звание капитана, а через год–другой он будет и майором.

 

     Между тем стемнело. Я беру свой туалетный несессер, принесенный Раппольдом, и начинаю бриться. Раппольд стоит за спиной и говорит:

     – Это характерно для вас, Винд!

     – А ещё мне очень хочется есть, – отвечаю ему я.

     – Как только я уйду, вам принесут ужин. А когда закончите ужинать, сядьте, пожалуйста, за стол и запишите эти истории.

     Я уже начал намыливаться, в кране мерно журчит вода, – так, с намыленным лицом, я поворачиваюсь к Раппольду:

     – Непременно всё запишу. Коли вам так угодно, Раппольд. Но не вините меня потом в ваших разочарованиях.

     Раппольд делает вид, будто не понимает того, что я только что сказал.

     – Будьте уверены, господин Раппольд, не упущу ни малейшей детали. Вы получите письменное изложение истории под названием «Юлиус».

     И он уходит, а несколькими минутами позже мне приносят мой ужин.