07.

Никакие открытия не совершаются просто так, а подготавливаются временем - исподволь и постепенно. Окружающий нас мир почти не меняется, меняется лишь наше представление о нем. Было время когда он верил в домовых: часами мог стоять у натопленной чихающей печи, по ночам просыпался, вслушивался в тихие переговоры оживших вещей, а раз залез в чулан и в мимолетном отражении старого треснувшего зеркала увидел чью-то злую, насмешливую гримасу. Целую неделю потом ходил перепуганный. Позже, когда дотянулся до серьезных книг на верхней полке, прочитал про всякие народные суеверия, разуверился и бравировал перед родными своим бесстрашием. Жуткое очарование исчезло, некому было ставить в прихожей блюдце с молоком и зачерствевшую горбушку хлеба. А исчезали же и хлеб, и молоко.

Правда, не отринул он от себя такой пугливый взгляд на мир, шастал по укромным уголкам в саду, залезал на грозивший обвалиться чердак и рылся в заброшенных сундуках. В детстве все приставал: тятя, тятя, а видишь в складках скатерти чье-то старческое лицо? Мама, что за черт на меня смотрит с половиц? В ответ смеялись, брат говорил: "Ему все лица мерещатся, вот и ходит притихший". А ему до сих пор они виделись, но он уже молчал и волей воображения мог полноправно властвовать над ними, ибо вне его они-то и не жили. Так мыслилось все вокруг. Он повелевал, но жил как какой-то зрячий слепой: чудесно знал вещи наощупь, но не мог узнать их.

Прохладными летними днями выходили на прогулки в город, и если отец не ленился, то целый час прохаживались по скверам, хором здороваясь с добросердечными тетушками и просто знакомыми. Вслед до них долетало: "Вот это интеллигентная семья! Такие симпатичные родители! Такой благоразумный молодой человек!"

Хрипел этот благоразумный человек, хрипел, уткнув в подушку раскрасневшееся лицо, а напротив, в соседней комнате, гостиной, кричала и оправдывалась мать, отец грозился уйти, а бабушка, почитая себя великим миротворцем, подливала масла в огонь. Каждые десять минут кто-то вбегал в его комнату, утешал, ласкал, чернил остальных или спокойно-рассудительно нудил: "Ну, ты уже взрослый человек, ***! Решай же, с кем тебе было бы лучше жить: с мамой или папой?" Он не отвечал (в горле першило) и так закрывался подушками, словно хотел бы стать маленьким-маленьким и спрятаться где-нибудь среди ножек кровати. Его то трясли, то оставляли в таком положении до вечера. Бывало, он орал, готов был топать ногами, дергаться и жалобно, протяжно скулить, но на это не хватало сил. Они мирились, а он с содроганием припоминал некие давние толчки памяти, находя в безоблачном своем малолетстве подобные же картины. Но тогда он мог отвлечься и не понимал.

Его любили, но крайне ревностно, нетерпимо: не позволяли выходить из дому одному, до двенадцатого класса провожали до школы и истово крестили перед оравой покатывающихся со смеху одноклассников. "Какое нам дело до других!"- пожимал отец плечами на робкие немые упреки, а мать божилась, что последнего сына не отдаст, не выпустит из рук и проревела те пять минут, за которые он вызвался сбегать в булочную за пирожками. "Иуда!"- она тыкнула в него указательным пальцем и вечером приходила хохотать у дверей его комнаты.

Писанина была безоблачно летней, наивней болтовней рано развившегося фантазера: каждая строка пела и утверждала непринужденно веселое восприятие жизни. Стилистические небрежности воспринимались как налет романтического парения души. Он писал под пение иволги и буйные грохоты разразившейся под утро грозы, писал, не задумываясь, лишь бы выписаться, а потом, года через два, перечитывая накопившиеся каракули, аккуратно складывал их в трубочку и с удовлетворением протаскивал через дверцу печки.

В последние годы душа стала покрываться крепкой шершавой корой, стойко переносящей все внешние толчки. Он овладел логикой и красноречием, посредством невероятных заключений умудрялся переиначивать внушенные ему правила поведения, усмирять родителей. Они как-то осунулись, стали терпимее. В пылу гнева никто больше не перечислял все оказанные сыну заслуги. Все они сводились к одному: его берегли от жизни. Он смирился.

"Ты ведь знаешь какая я. Ты ведь в меня уродился: только у нас вдвоем душа и есть. Так не выводи же меня из терпения, сам же потом пожалеешь. А я ведь остановиться не могу,"- шептала мать жаркими июльскими вечерами, когда все окна были распахнуты, и ветви липы свободно заглядывали внутрь. Пахло грозой. На веранде порхала бабочка, привлеченная душистым запахом кваса. Кто-то из соседей истязал за стеной унылую гитару, но не успевшая родиться мелодия то и дело разбивалась вдребезги на десятки жалобных вздохов.

- Не суди меня. Судить легче всего. И тебя будут судить, а без меня ты пропал бы, глупышка эдакий. Кто тебя, неразумный, выкормил, кто читать выучил, а? Кто записал твое первое стихотворение? Не забывай, не забывай, слышишь?

Вдалеке слабо загрохотало, и на соседском дворе жалобно заскулил одинокий пес. Отделываясь ворчливыми предостережениями, гроза подбиралась все ближе и ближе, изредка помахивая большим ярким фонарем.

- Со мной так никто не разговаривал, как я с тобой тут говорю. Запомни, люди злые и никогда не пойдут тебе навстречу. Никому не верь, остерегайся их! Я на заводе работала, я-то уж знаю...

Внезапно за окном что-то треснуло, и вся впавшая в дрему комната осветилась дыханием непогоды. Мать бросилась закрывать ставни, они вырвались из ее рук, не слушались. Над домом уже грохотало.

Он не спал, с оцепенением внимая и горькой истине маминых слов, и подтверждающему эту истину злорадству грозы. Пес продолжал лаять, беспрерывно звеня цепью. Туча, как пролившиеся чернила, заполнила собой весь горизонт.

Из всех времен года он любил одну осень, и если краткий освежающий дождь заставал его на улице, то он не спешил бежать домой, а останавливался, задирал вверх упрямую голову и пропускал крупные, чистые капли через душу. Слишком больно иной раз пылала она. А ей одной он и жил, глупый, беспомощный, неумелый, вплоть до того, что, варя на газовой плите яйца, чуть не взорвал дом. Его не упрекали, он тихо улыбался.

Дождь, дождь! С тобой можно говорить, ты мягко соглашаешься со всем, даже если я и ругну тебя. Дождь, я долго ждал того момента, когда ты нагрянешь, а я, знаешь, давно хочу непогоды. Ветра хочу, града хочу, холода тоже хочу! Где вы, где вы, грозные кони?

Распластавшаяся на траве душа мечтала о полетах, звала, кляла, но когда случилось непоправимое, и худшие предсказания матери сбылись, она не испугалась, не отупела, не окаменела, а лишь вздохнула: "Дождя!" и набрала тот заветный номер, который жаждала, но не смела набрать.

* * *