01.

День начался легко, будто живительная струя воздушных пассажей Вивальди брызнула на него, завертела в лихорадочно-возбужденном tutti и отпустила кружащимся волчком на волю. Зимняя прохлада не страшила, нежно успокаивала злое, непоседливое настроение, а на балконе, откуда еще в теплом месяце августе выселили горшки с фикусами и бегониями, возлежал мягкий слой инея. Так и хотелось, не натягивая на плечи пахнущую нафталином меховую куртку, пройти туда, сдуть этот пушок вниз. Увы, лень брала свое, и утренние философствования, бессмысленные и незатейливые, перемежались с теплым ощущением блага. А еще припоминались сны. Припоминать их было особенно мучительно, создавалось впечатление, что на твоих глазах тонет большое парусное судно, кричат и размахивают руками обреченные люди, а ты не смеешь броситься к ним, тупо взираешь на копошащиеся в волнах тени. Однако как величаво успокаивается водная гладь (вот бесстыдница!), так и просыпается разум. Шторы все еще спущены. Полумрак. В столовой уже звенит прибор. Самое время выйти из своего одиночества, пойти на шум и сказать: "Я вовсе не сплю, как вы думаете. Я уже на ногах, а вы думаете, что я сплю. Я не сплю".

Он спал. Так по крайней мере ему казалось позднее, когда он с изуверским напряжением припоминал какое впечатление произвел на него первый глоток лимонного чая, сколько ложек неизменной разваристой гречки он осилил, сказал ли "спасибо", на ходу обдумывая предстоящие планы. Их не было, этих планов, ничего не было, кроме бесконечно извечного льда, страстным поцелуем припавшего к земле, объявшего ее внутренности, обжигавшего пальцы. Пальцы деревенели, он машинально тер их снегом, впервые упустив из виду, как это вредно. Лед был везде, гладкий, ровный, словно отполированная доска, та покрытая лаком доска, которая захлопнулась перед ним.

Соседей давно уже просили не хлопать входной дверью, чтобы не выводить из строя дорогой австрийский замок. Соседи сердились и хлопали еще сильнее. С наслаждением. Дверь была старая, с безвкусной нелепицей букетиков из завитушек, листочков, вольной прихоти банального мастера. Он не помнил, усмехнулся ли он этим красотам, когда вышел наружу и непривычно осторожно засеменил по припорошенного снегом льду. Зачем он вышел, хотя его так настойчиво просили (просили?) остаться дома, покараулить взбалмошную печку, заядлую курильщицу. Или речь шла о еженедельном походе на рынок. Собирались разбросанные по прихожей мешки, наспех выдумывались обстоятельные списки покупок, пересчитывались яйца в холодильнике (достаточно, проживем), картошка в погребе (право, маловато), пакеты молока (кто выпил вчерашний пакет? ты?). Возникали грозящие облачностью на весь день хозяйственные споры, не находили оставшихся в кошельке автобусных билетов, может, озабоченно посмотрели ему вдаль, а он и не оглянулся.

Безлюден и скучен городской парк в зимнее время. Зачем, зачем привело его сюда, в этот окованный бездушием мир мрачных развалин вечно ремонтируемого собора, огороженного нелепой деревянной оградой? Он скользил на каждой дорожке, иной раз упирался руками в попадавшиеся по пути деревья. Толстокожие исполины, видевшие здесь еще Петра I, насуплено молчали, словно ушли в себя, в свое безрадостное раздумье, и только редкий скрип отмороженных ветвей пробуждал мысль, что они не умерли, они живые и подозрительно наблюдают за ним, не признают его. Хотелось бежать. Он бежал, судорожно цеплялся руками за воздух и падал. Тогда он падал случайно, не зарывался лицом в сугроб и не сотрясался всем телом от холода. Когда мимо проходили занятые своими повседневными делами и доходами работники, несли венки, а сзади плелись вполне приятные старички, он весь бухнулся в наметенный вчера ночью сугроб, приостановил дыхание и растопырил по сторонам синие руки, словно пытаясь охватить ими весь этот сугроб, весь этот еще не осевший холм с худым крестом наверху.

Но до сугроба, холма и креста над ним еще было рано. Еще был день, безлюдный парк, наполненный зловещим эхом воронья, и еще были падения, случайные, внезапные, которых он хотел избежать и не избегал, а когда за спиной послышались шаги, то взволнованно вскочил на ноги и, не смея оглянуться, засеменил вниз. И лишь потом, после сквозняков в натопленных залах картинной галереи (выставка называлась "Eluhetki"), после первых прообразов зарождавшегося стиха и посещения Студии была взволнованная, будто бы радостная соседка. Была осчастливленная невероятным происшествием толпа, состоящая в основном из незнакомых людей. Этот рой неумолимо гудел, выплескивал наружу какие-то остатки еще тепленьких эмоций, расходился по двору и сходился вновь. Он с детства боялся толпы. Толпа затихла и двинулась на него. В ту же минуту он узнал ее неприветливое, ластящееся лицо: соседи с первого этажа, дворник, механик с женой из дома напротив, скупающие по утрам молоко кумушки, некоторые другие, неизвестные ему, но все откровенно любопытствующие, нахально раздевающие его душу догола, а он этого не выносил, противился, в бытность свою ребенком отягощенный обрушившимся на него сверх меры вниманием родителей ("один сын"), кричал: "Оставьте мне хоть душу!"

Оставили. С процентами.

Соседка, румяная нахалка, взмахнула ресницами:

- Скользко, вот твоих и сбило-то на дороге.

Он упрямо вставлял в замок ключ, молчаливо поднимался по лестнице, снял в прихожей промокшие сапоги и в одних носках, в верхней одежде прошел через сумрак коридора в столовую. Немытая посуда (кое-где еще осталась каша) ждала на столе, ждала, очевидно, когда ее вымоют, и это вселяло уверенность, бодрость, что ли. Ну ведь на час приостановилось все, только на час, а потом все начнется заново, как было, есть и будет. Где-то во дворе ругался пьяный шофер в поношенном ватнике, через каждое слово пыхтел привычное "Kuradi...", что-то записывали, качали головами.

Где они?

Кто-то стучался, его просили выйти, с переигранным старанием, чуть ли не по слогам разъясняя случившееся. Необходимо то-то и се-то, следует то-то и се-то... Он не отвечал, опускал голову, и кто-то украдкой хлопал его по плечу, мол добрый мальчик, сильный мальчик...

Где же они?

Быт звал к себе, и толпа начинала расходиться: жена механика неестественно изогнулась на льду и отрывисто вскрикнула: "Ой, сегодня действительно скользко!" Опоздавший старик-пенсионер только что вышел наружу, ковылял от одной группы к другой, с солдатской дотошностью отчитываясь перед всеми. Он был глуховат, этот нелюдимый старик, и ему кричали в ответ. Сердились, видно.

Его недолго мучили, ввязали какие-то скупые бумажки и, подушив казенной обходительностью, оставили в покое. Какая-то знакомая родителей, мать троих детей, предлагала покормить кошку. Он словно не слушал.

- Недавно только закончили и вдруг... Есть ли кто у вас...

Он дико взглянул на нее.

- Никого нет.

И жалость к себе проснулась, дала волю напыву чувств и воспоминаний, и он опять шел по льду, падал лицом вниз и полз, полз, ломая о твердую корку ногти. "Это наказание, наказание за грехи. Я многого хотел, многого. Получил!"

Прибежала двоюродная тетка, проживающая неподалеку, около булочной. Утешала, энергично звеня тарелками в раковине, гладила по голове и спрашивала о мамином гардеробе. "Ей было столько лет в этом платье, сколько сейчас моей дочке". Он хотел сопротивляться этим надрывным интонациям в ее носовом голосе, он твердил, что справиться сам и хочет видеть, но тетка все твердила о власти бога, о смирении, хотя сама была неверующей и в церковь не ходила. Вечером, оставив кастрюлю вареной картошки и пять сосисок, она ушла. Зачем-то возилась у дверей с сумками, словно давая понять, что еще вернется, и он, которого она видела за все годы лишь пять или шесть раз, еще подчинится ее милосердию. Он не хотел подчиняться, с суеверным ужасом бродил в ночной рубашке по безмолвным комнатам, словно в чужом, страшном лесу. Этот лес был его домом и больше не согревал, как согревал большой колючий сугроб, крест и безбрежное небо над ним.