04

Успокойся, сядь, соберись с мыслями и представь – что? самое привычное, не обремененное февральским субъективизмом, простое, как жизнь, повседневное...

Уборку квартиры. Отец, как всегда, на топчане в столовой, не то спит, не то просто бездействует. Мама на полу орудует тряпкой. Тряпка грязная, лилового цвета. Когда-то была платьем, пускай и безвкусным. Старинным, что ли.

Мама моет пол долго и старательно, хотя ворчит, найдя где-нибудь в пыли носок, беззаботно прозябающий без своей пары, непрочитанную газету («Я ее искала»), клубок ниток. В тазу пенится ржавого оттенка водица. Часы идут.

Мама начинает сердиться, устает, но не жалуется, смотрит хмуро, исподлобья. Ты, как всегда, потревожен за работой и стоишь на пороге, беспомощно скрестив руки и провожая рассеянной тоской навсегда улетучившиеся строки. «Деньги заработаешь, тогда и пиши эти строки»,- недовольно съязвил кто-то.

Он помнил себя музыкальным ребенком, непосредственным в проявлениях чувств и одновременно задумчивым, легко ранимым. Тоненьким солнечным лучиком везде прыгал, скакал, прислушивался, как урчит в животе у пианино, когда тайком ударишь по клавише. Звук никогда не исчезал, не растворялся бесследно, а оставлял колебания, плавился на сковородке, терял привычные очертания и, наконец, проникал в иную, неизвестную сферу, с последним приглушенным шелестом отлетая в царство теней. Когда же нажать на педаль, звук держится дольше, поет смутной многоголосицей предчувствий, переживаний, и сервиз тоненько подпевает ему, фальшивя своими невыносимым фальцетом. «Хватить шуметь,- приходила и жаловалась бабушка, всегда ассоциировавшаяся с плотной шерстяной шалью, немного вонючей, проеденной молью.- Пускай лучше гаммы играет».

И его заставили играть гаммы. Подобрали учительницу (вскоре ее сменили), высокую манерную женщину с пепельными глазами, грудным голосом и большими, черными сапогами. Учительница сидела рядом, без удовольствия поправляла, делала замечания, и гаммы струились стройным, бодрым потоком. Бравурность, одним словом, отбарабаненность. Он не любил их превозносимое как гармония однообразие и пользовался любой возможностью, чтобы нажимать на клавиши просто так, заставляя их не маршировать, а мерцать и теряться, гаснуть.

Брат к тому времени освоил гитару и мечтал о синтезаторе, сочинял всячески превозносимые родителями песенки, где-то подражал известным русским и западным певцам. Это уже не было стыдно сервировать гостям, когда животы приятно набиты салатом и ветчиной, а на очереди дожидается ароматный смуглокожий крендель и кофе со сливками.

- А *** нам ничего не покажет?

Улыбка застывала на губах у мамы, как приклеенная. Кого могли интересовать бессмысленные, сумбурные диссонансы? Гости дома, жены рабочих и военных, слезливые старушки, сотрудники по работе, не имели чести знать ни Шостаковича, ни Шенберга, они одаривали старшего брата горстями шоколадных конфет и напевно приговаривали: «Этот у вас особенный, вот увидите! Особенный!»

А ты, простите, кто?

Сквозь загадочную листву сумрачного эльваского леса с мнимым равнодушием поглядывали звезды, далекие безжизненные солнца с пустынной, чахлой поверхностью. Их то упорный, то убегающий взгляд не давал спать. Вдали от надоевшего пианино, вдали от вальяжных, посасывающих сигареты знакомых, предрекавших брату статус звезды, вдали от первых романов, поэм и, тем более, от примирившего все воспоминания заснеженного креста звучали голоса. Они звучали еле слышно, иногда грустно, как кряхтят объятые огнем поленья, а иногда и задорно, как целая стая уток, при его появлении поднявшаяся с пруда в воздух. Серые, коричневые с белой крапинкой утки пролетали прямо над головой, а затем дальше, за бор. Он побежал следом, спотыкаясь о выставленные подножками корни сосен, однако, стая давно исчезла, а сырой, сердитый бор поражал навязчивым, может, подозрительным молчанием.

Он был всегда восприимчив к молчанию, не выдерживал и пускался выяснять его причину, какой бы страшной она не была.

Молчание – иллюзия.

Короткими сбивчивыми шажками бредет он по ночному коридору и, вслушиваясь в учащенный ритм собственного сердца, страшно боится выдать себя: при малейшей догадке о такой возможности волосы встают дыбом, и в пятки отдает колючим холодом.

Мама и папа рядом, за стеной. Они, по обыкновению, переговариваются, и снова доминирует раздраженный папин шепот, порывистый, угловатый. Мамины реплики пытаются смягчить безрадостную палитру разговора, но не умеют плавать, тонут в подозрительном отцовском ворчании.

- Я раньше говорил: я к матери уйду. Буду, конечно, навещать, алименты платить обязуюсь, если ты об этом подумала... Так больше жить нельзя.

- Гриша, подумай, что ты говоришь. У нас дети...

- Навещать буду. Да и сами прийти могут, уже взрослые.

Мать не шепчет, лепечет, а отцовские интонации только крепнут от этого. Так и представляешь родителей: отец глубокомысленно поглаживает себе жиденькую бородку, морщит лоб, а мать... нет, не видно! сидит, повернувшись спиной.

- Но, Гриша, ты обещал. Ты обязан своих детей вырастить-выкормить, дать им образование, как и твой отец тебе дал.

Ненароком:

- Я в семье один рос.

Путь на балкон открыт, лишь царственно парят розоватые шторы. Соседние дома еще бодрствуют, дружелюбно мигают окнами, совсем не занавешенными. Лысый дядька, работающий строителем сосед, развалился в трусах перед голубым экраном, кто-то, жена ли, подает ему пиво. Сосед успевает только ухмыльнуться в благодарность, и жена безмолвно исчезает, будто рядом стояла вовсе не она, а привидение. А этажом ниже началась вечеринка, на мизерной кухне распевают под гармонь изрядно выпившие гости, наверное, студенты, а в окне слева кто-то примостился на подоконнике и не боится ни высоты, ни холода. Бедный малый! Картинка будущей судьбы навсегда врезается в память.

Великая тайна спрятана именно в молчании.

Пышные, убийственные фразы наспех нагромождаются одна на другую, готовые вот-вот развалиться на неряшливые, грубые куски. Это первый роман, роман о спрятанной в замке черной комнате, о сокровищах и мертвецах, о шлюпке, в страшную английскую непогоду налетевшей на скалы.

Как-то раз беззастенчиво вынул из-под его подушки эту тетрадь и, дергаясь от преувеличенных приступов смеха, прочел небольшой кусочек, сопровождая чтение леденящими кровь завываниями и глупыми придирками.

- Отдай сюда!

Пронзительный, сыгранный с педалью звук:

- Отда-ай!

Он валит брата с ног и изо всех сил тянется к роману, несчастный, опозоренный автор.

Все смеются. Смеется бабушкина вставная челюсть. Хихикает над газетной статьей отец на диване. Даже мать увлечена смехом, а ведь пройдут годы, именно она потащит его за руку к сослуживице, знакомой, и бойко отрекомендует:

- Вот, смотрите, писатель подрастает. В газете напечатали.

Из мешка знакомой высовывается не более чем сардонический хвост вчерашней щуки. Знакомая, бывшая секретарша директора, без остановок стрекочет сплетни. Во рту – золотой зуб.

А остальное, его волнующее возвышение, окончательное формирование неясного, неумолимого и неуловимого характера, известно. И отсюда манеры, умение подать себя холодным светским франтом, чему так дивились в Студии, и умопомрачительные вспышки нервозности, не оцененные позднее, и грандиозная борьба с подлой тишиной, благопристойным, постыдным молчанием отца, когда он вдруг выходил...

Такое было его детство.