01.

Голубка вспорхнула с карниза – он замер, неизбежно ощутив внезапное потрясение, тем более поразившее его некой непоправимостью, неопределенностью. Затем уставился в смоченную едким химическим раствором бежеватую стену, но видение не исчезало. Наоборот, оно приобрело более яркие очертания, а лишь потом угрожающе полиловело, собралось бесформенной, чуть подрагивающей массой и выплыло прочь, во двор, где какой-то отчаянный малый никак не мог припарковаться, подъезжая к злополучной стоянке то с одного, то с другого бока. «Дур-рак!- легкий завистливый ропот над крышей, у самых веревок с обвисшими простынями и тоскующими в безветрии трусами. А потом наступило прозрение.

Давно он не вставал так рано: темень еще не скрывалась по углам униженной прибедняющейся старухой, а шастала по квартире, приглушенно натыкаясь на предметы, насмешливо скалила зубы. Банки на полке: соль, сахар, перец, корица, белые, чопорные и почти пустые. Он уже различал очертания нудящего, слегка всхлипывающего от зубной боли холодильника, окруженного понурым эскортом вчерашних пивных бутылок. День еще не успел проснуться, недовольно переворачивался на ложе за облаками, и, кто знает, какие кошмары ему мерещились, едва только узкая полоска смущенного света промелькнула вдали. А на ее дыхании продолжали мигать забавные огоньки предовольно попыхивающей дымом фабрики. Рабочий день там уже кипел, плавился в котлах или занимался йогой на машиностроительном конвейере и все без тебя, забыв, унизив, уничтожив сводом игрушечных огоньков. Правда, иные спали вовсю, даже как-то ворочались под одеялом, дрожали, как от холода. «Батареи, подлецы, выключили. Зима, мол, кончилась, вот мы вас!»- рассердился он тогда, сожалея, что не имеет радиатора. Спящий виделся маленьким, беспомощным, как всегда. Как мог он, незаметный, все так хорошо помнить: и про утюг на столе, и про сачок, и про неисчислимое количество самых мелких, непритязательных событий. А ведь позже, как он съехал, брат остался один, лидером поневоле и, отученный от внимания, начал пасовать, дерзко, как котенок, пытаясь выцарапать назад крохи своего невидимого существования. И чем обернулось: страшно подумать, стол, гости, скользящая скатерть.

Надо же, гаснут фонари, один за другим, как шпионы, с английской надменностью передающие друг другу страшное, удивительное послание. Вот и самый дальний погас, а за ним, за поворотом, их целая аллея, и какая-нибудь ранняя парочка идет по тротуару, любуясь скромным антифейерверком.

А он вот никогда не боялся фейерверков, наоборот. Всегда требовал шума, веселья, уже за час до прихода гостей сходил с ума, балагурил, просился на колени или залезал под столь, в шатер, где ехидно грозила пальчиком чья-то принимавшая его шалости ножка. Или выговор, разгневанные материнские взгляды, доходящая до тавтологии патетика отца, всегда оскорбленного, опозоренного. Как он мог забыть тот безбожно кощунственный момент, момент своего унижения, когда с родителями вслепую плелся по лужам, наугад, и отец сокрушался, фырчал, забегал вперед, каждой клеточкой, даже смешным пушком на шапке благоговея от гнева. Святой Григорий! На концерте в доме офицеров (так и не понял, к чему такое постылое, может, некогда благородное название?) лепетал чью-то песенку, тщился казаться симпатичным и дрыгал коленками, вертелся. Многие нашли самодеятельное выступление очень милым. Чужие мамаши выспренно говорили об артистичности, а вот своя откровенно смеялась. Ну, ладно, пускай так, хотя из-за возраста он никак не мог разобрать, чем же насмешил публику. Другое дело: разбушевавшийся отец, отец, грузно ввалившийся в раздевалку, отец, которого приходилось догонять, выбиваясь из сил, упрашивать, плакать. «Другие нормальные, а этот не понять. Взял бы Шекспира, зачитал со сцены!»- кажется, подоспел и ливень, но, во всяком случае, он окончательно разревелся, бросил в грязь полученную в подарок шоколадку (как-никак, четвертое место в конкурсе), и уже мама повышает голос, но, правда, не на него, на папу. Довел ребенка! Псих! А он и не увидел, что сын бросил свой приз в уличную жижу, словно оскорбленный рыцарь – перчатку. И так будет делать все время, а отец - прятаться за своей близорукостью.

Брат же об этом ничего не знал, собирал на полу кубики с буквами. Дитя пятилетнее.

Отсюда и выходки, намеренные шалости и проказы, расчетливые, иногда не оправдывающиеся благим «я не нарочно». Подальше, на улицу, во двор, где и другие, такие же, как он, или просто выгнанные родичами «шляться», чтобы не ползать под ногами. И он, самый злой, не всегда глава индейцев или начальник устроенного за поленницей штаба, но чаще всего возмутитель, бунтарь – и тоже сбоку, со стороны. Приятели ушли в люди, кое-кто не дошел и до средней школы: такими безнадежно пропащими они стали. Да-да, Ваську Ястребова с пятой квартиры в кутузке увозила за взлом милиция, а он кричал: «Мама! Мама! Не приходи ко мне», Игоря Кууска, сына добропорядочных эстонских интеллигентов, ранили в живот какие-то дядьки, копошащиеся у помойки (тех дядек засадили, и много о том впоследствии взрослые переговаривались), а Сергея Фингаева просто нашли на веревочке. Отличный парень был, образованный, костры жег, давал читать Дюма, сам шашни заводил и вдруг такое выкинул. Зачем, зачем?

А другие исчезли, растворились в вареве жизни после 1991 года, кто съехал, кто поступил и «даже учится». Подлизы! Игнат Васильев один высоко пошел: двадцать четыре года и спортсмен, медалист, на байдарке плавает, дом, машина, собака, девушки. Здоровается, если видит, но к себе не подпускает, хранит дистанцию. Чин чина почитает.

Общаться было с кем: спрашивали, не немой ли у тебя брат, дергали его за курточку, швыряли в лицо землей, а он послушно доносил об этом родителям и приходилось отвечать, вертеться, как угорь на вертеле. «Я больше его во двор не беру! Не бе-еру!»- чудовищные вопли, закатившиеся глаза. Кто-то стоит за шторами и смотрит на него. «Сопляк твой брат, сопляк»,- качает головой Васька. Он не спорит.

Постепенно и произошло вполне ожидаемое. Его, тихоню, начали превозносить, дивиться ранним знаниям нечаянного вундеркинда, наняли ему (это позднее) учительницу музыки, вообще, сталкивали их лбами, чтобы устыдить старшего и побороть страхи младшего. Зачем? Какой толк в том, что один знает, где находится остров Мадагаскар, а другой не очень? Они и в брате невольно развили тщеславие, способность хладнокровно взирать на унижение остальных, желание позы.

Как шла же ему поза робкого, раболепного родительского любимца! Иногда с этим жутко не хотелось мириться, прямо кулаки чесались, и он, подкараулив врага, тащил его к стенке на расправу, щипал, но, уставший, надеявшийся на яростный отпор, отступал.

- Чего же ты не защищаешься?

- Я никогда не защищаюсь, я ухожу!

И убегал.

Впрочем, когда тают утомленные фабричные огоньки, и поднимается с реки серебристый туман, надо припомнить ради справедливости и добрые мгновения, те, когда неожиданно изменяешь своей воле, а впоследствии раскаиваешься. Ведь отличался же я щедростью, дарил ему и жвачки, и конфеты, и в кино без него не шел, если только невзрослый фильм, и сам в комнате полы мыл и пылесосил, а он только по верхам, фарфоровая куколка. Я ему много сделал, хотя и злился. Я больше отходчив был, забывал.

Брат ничего не забывал.

Еще оставались неясными будущие увлечения: что-то записывал, хотел, наверное, чтобы вырвали и прочитали, весь день у печки с книжкой, а если на прогулку, то, не спеша, вглядываясь в поминальные краски осени. Тогда, уже перед концом, вроде и дружил с кем-то, тоже сочинителем.

А предвестницей всему оказалась сказка, несостоятельная страшная сказка, варьируемая до бесконечности, но всегда с одним припевом – со звездами. То последние спускались и говорили с ним в младенчестве, то навещали во сне и жгли грозными предсказаниями, не зная пощады, не ведая сожаления. Как голоса Жанны д´Арк – преследовали, давно сделались общим местом, штампом, символом несуществующего мира, параллельного нашему. Брат ловил звезды руками, но не мог дотянуться, а с моста они сияли особо, близкие, колючие.

Он смеялся. Сказка выражала страх перед жизнью, и стыдно маме, что она ее не опровергала, а молчала. Ведь в свое время исчезло обаяние нового года – исчез Дед-Мороз, а с ним и прочая нечисть.

Тихо-тихо ширится разбухшая от подношений река. Она обволакивает сетями прибережные дороги, дома и участки, где сердито плещутся наместники ее, утки. Везде мертвенное равнодушие, никто не печется о наводнении, только старушечьи спины мелькают на огородах. Город стекается новым потоком автомобилей, автобусов, такси, лезет из кожи вон скорыми, неуемными шоссе, распявшими пустыри и кладбища на отдельные треугольные участки.

Где он еще не гулял?

Романтик – всегда путешественник, он не признает ни черепашьего шага, ни тем более строго патетического стояния, камню подобного. Дабы не окаменеть, он должен стремиться, а куда, это уже не играет роли, к достопамятному каштановому переулку, к пыли американских магистралей, где ты и я – заведомо обреченные пылинки, ничтожные по сравнению с растерзанной грудью великого каньона, чье сердце похищено, а кровь запеклась на солнце.

Желание уехать, конечно, потрясло стариков, они видели здесь очередную шутку, специально ради боли в сердце придуманную. Первым сдался отец; нащупав очки, он погружался в чтение и вполголоса сетовал о неволе, о свободе выбора. Мать же твердила: «не уезжай! Не уезжай!», прижималась к нему, а он возмущался и поступал наперекор. Не удержали.

Дальнейшее угадывалось.

Сегодня, наверное, будет холодно. Надо вспомнить еще.

Самое приятное – неописуемый восторг по поводу приобретения нового, своего, пристанища: ему с детских лет откладывали копеечку, в этом и бабушка сильно подсобила, хотя позже, конечно, поднапряглись, добавили еще. Отец за последние годы, однако, сильно сдал, одряхлел и уже не мог работать с прежней отдачей. Просиживая в глубине столовой, он вдруг особо рьяно стал рассуждать о вечном, о непреходящем, но как-то сбивчиво, неровно звучали его рассуждения. Второй такой суммы скопить уже не могли: как-то тяжело стало, да и о неких невзгодах заходила речь, хотя мать всякий раз при встрече уверяла, что «у нас все хорошо».

А у тебя как?

Описывал с охотой, как полноправный самостоятельный жилец на свете, не зависящий ни от кого. Дарил что-то, и принимали с таким эмоциональным подъемом, с таким великодушным апломбом, что он испытывал неловкость из-за этих сиюминутных гостинцев, подозревал, что от него ожидают чего-то другого. А тут еще манила эта сладостная vita nova, приветливой незнакомой девушкой манящая за собой, игриво и вызывающе. Любил же он играть с нею.

Уже давно, а в юности годы летят быстро, незаметно, оставляя впечатление, что все еще мол впереди, день ли прошел, год ли прошел, случилось и неприятное. В школьные годы, когда он с успехом пробовал прогуливать, а домой наяривали разъяренные учителя, заигрывающе, недоуменно вопрошая: «А *** все болеет у вас? он ведь здоровый мальчик!», произошла одна скверная штука. Он влюбился. Как дурак вздыхал, волочился и за кем? второгодницей, развязной, щебетавшей кое-какие англоязычные ругательства, приносившей в класс кассеты с «Spice Girls», но, по его мнению, мнению впервые влюбившегося мальчика, необычайно хорошенькой. Она видела его слабость и, неоднократно пользуясь ею, истязала поклонника самым расчетливым образом: клянчила в перерыве карманные деньги, а затем устраивалась неподалеку с подругами и не замечала. Понятное дело, спросить назад он не мог. Удивленная возросшими буфетными расходами мама стала совать ему в карманы вместо денег яблоки, старое эстонское печенье, самой же испеченную безвкусную булку. «Что это?- с отвращением вскипела побледневшая пассия. – Яблоко? Кусок пирога? Фи, что это за дрянь». Яблоко упало и покатилось под рукомойник. Он не полез за ним, а, вернувшись, довел маму до слез жестокими и страстными придирками.

Потом долгое время он не видел свою злую страсть и, может, забыл бы о ней, если бы раз в баре не углядел ее, скрючившуюся худышку, за стойкой. Выглядела она жалко: как восставшая из омута утопленница. Под глазами пробивались мешки, веки пожухли, одни только ярко золотистые волосы так же победоносно переливались в отсветах огней. «Садись. Пей»,- приказы вроде смягчились, или она была сильно расстроена. Он подсел, и ему что-то принесли, а она молча сидела рядом, доверяя его присутствию, готовая, наконец, поделиться великой тайной, угадывающейся во внезапных порывистых движениях или в последовавшей за ними лени, пряности в обращении, что, как он узнал, называлось заигрыванием.

К одиннадцати часам разочарованная она попыталась вызвать такси, икая, что все мужики говно, а он, ничего не понимая, подавал ей легкое, продуваемое пальто, ярко-розовое, словно вылепленное из заморской жвачки. Такси через пень-колоду все-таки приехало, однако, она, жалуясь на neetud rahapuudus (все – с потрясающим русским акцентом, придающим языку некоторую звонкость, как при скольжении на роликах), не отпускала его, и пришлось ехать с ней, терпеть ее фривольные попытки смутить непоколебимого шофера.

«Дурак, а чего ты еще хотел? Неужели тебе и этого мало? Проваливай, говорю тебе, проваливай и не хнычь мне на пододеяльник»,- химерическое эхо из раскаленного жгучим градом мучений сна.

Катя легонько корила, строила обеспокоенные гримаски, завлекала к себе и клялась, клялась, превознося свою любовь, свое чувство. Она не стыдилась этих слов.

Тем временем, туман разошелся, улетел невидимым гигантским шаром в вышину, и отчего-то холод объял еще пуще, сжимая твердой неразмыкающейся клешней.

Пройдут года, и снова, мучительно сомневаясь, не было ли все, приключившееся с ним, сном, он окажется в Эльве, случайно окажется, проездом, когда вездесущий Димас, уйдя в большой бизнес, организует в той местности деловую встречу. Что-то с грунтом, с землей связанное. А он, пользуясь свободными полчаса, пройдет один через утонувшую в объятиях крапивы железную дорогу, сорвет скромный клевер, росший среди выдохшегося на солнце щебня, и пойдет по знакомой, протоптанной еще дачниками тропинке вглубь леса. Лес пугливой ланью будет отбегать назад, одни молодые сосенки, и настоящего бора он так и не увидит. Зато остановится у обмелевшей реки на диком, заброшенному берегу, где одни кусты, хоровод взявшихся за лапы елей и мох, бросит в сплетение царствующих среди ряски лилий камешек.

Исчезла малиновая гора (или земляничная? Как же ее называли?), сровняли с землей местные собственники. И луга нет: одна ограда, колючая железная проволока, а за ней по взрытой земле бегает голодная овчарка, упирается носом в изгородь и смотрит необыкновенно умными, понимающими глазами.

За десять минут свернет он туда, где в былые дни останавливалась многочисленная родня, все Киницыны, Панкратовы, Салумовы, зайдет не туда и проплутает порядочно. Димас орет по мобилю, даже слышно как плюется: «Олух! Обалдуй! Идиот!» , а местные садоводы все работают на грядках, или, утомленные, садятся на стульчики у крыльца и отдыхают, строго наблюдая за чужими. Это он чужой.

К тому времени разорвутся былые связи: умрут в Подмосковье старики, Полина горделиво возвысится высоко-высоко, она, понимаете ли, композитор, Киницыны замкнуться, игнорируя небогатого пропащего «родственничка». Может, один Володька бы и откликнулся, но нет его, сгорел в Чечне. А эстонские родные ему незнакомы, не расспрашивал, не интересовался.

Вскоре и Эльва исчезнет, останется вдалеке, молодым сосняком кланяясь ему в заднем стекле, а далече – поля, широкие, невозделанные, причудливые дачные хибары, колодцы, чучела, все полетит в мусорную корзинку, а останется одно беззаботное Димасово зубоскальство – до поры до времени – тонкое, грубоватое «хи-хи», тенькающее надоедливо весь путь.

* * *