[08] Сначала шел быстро, потом побежал...

Сначала шел быстро, потом побежал. Он бежал, не чуя ног, не зная усталости. Осенняя хлябь взрывалась под старыми юфтевыми сапогами. Вечерний воздух похолодел, с неба потянуло колючей моросью, но Осоргин ничего этого не замечал. Жар тропической лихорадки плавился в его груди, слипаясь в магматический сгусток где-то в районе сердца.

Знакомый поворот, старый дом, калитка, дверь; сени пахнут лежалой травой…

И вот он увидел ее, живую, из плоти и крови, смущенную, взволнованную. Как там правильно по сюжету? Замереть на мгновение, кинуться в объятия друг другу, нежно поцеловать?

Жизнь ярче сюжетных вариаций. Гулко стукнулся об пол глиняный горшок, покатилась в разные стороны горячая картошка.

- Сейчас, сейчас…

Сильные нервные руки сминали подол платья в гармошку, губы вгрызались в женскую грудь, и казалось, нежная кожа шипела под эти натиском

- Подожди… Родной мой…

Комичный, на пол головы ниже своей статной жены, Осоргин хрипло дышал, ярился, а Лина мелко всхлипывала, дрожа всем существом.

- Подожди… Кровать…

Уже потом, тяжело дыша, они хохотали, собирая картошку. С жадностью набросились на еду, с трудом прожевывая сквозь смех, сглатывая его вместе с кусками еды.

- Как случилось? Как удалось? Все по порядку рассказывай.

Георгий Михайлович сиял лицом, улыбался в густые, отросшие усы.

- Благодетельница Пешкова помогла, как и в прошлый раз. Я тебе писала, мы переехали к тете Лизе, на 17-ый километр Брянской железной дороги. Я поехала в Москву наугад, и застала Пешкову дома. Екатерина Павловна поила меня чаем, глядела на мой огромный, тяжелый Мишей живот, качала головой. А потом сказала, чтобы я ни о чем не беспокоилась: решит, уладит. И вот. Я здесь, я рядом с тобой.

- Поразительно. Она помогает женам арестантов, а ее бывший муж приезжал тут на несколько дней, пил водочку с чекистами, гладил беспризорников по головке. Весь франтоватый, добродушный, усищи, как у таракана… И какая-то вялая едкость во взгляде. Долька чеснока в конфетной обертке. Одно слово, Горький. Она там – одним; он здесь – другим. Жизнь перевирается, как дешевое либретто. – Осоргин печально усмехнулся, рассеянно погладил бородку.

- Жизнь куда удивительней. Ведь я здесь, Георгий, посмотри на меня. – Лина взяла его голову в свои хрупкие ладони, приблизила лицо к лицу.

- У тебя руки горячие…

- От счастья.

- Как Миша? – перешел Осоргин к главному. – Все рассказывай, не тяни. На кого похож?

- Пока не понять, но, думаю, будет в тебя. Глаза огромные, синие-синие, внимательные. Смотрит на меня и, кажется, все-все об этом мире знает. И даже успокаивает: мол, не волнуйся, мама, все будет хорошо. Кожа у него мягкая, пахнет сдобой и карамелью. Спокойный, почти не плачет, бережет меня.

- Светлый мой мальчик… Ты целуй его, вдвое больше целуй. Как Марина?

Лина отвела взгляд, уронила руки на колени.

- Глупыш пятилетний… Лопочет без остановки. Хочет быть пионером.

- Тьфу! Пакость! – Осоргин поднялся, в раздражении заходил по комнате, нервно закурил.

- Ребенок растет во времени.

- Ребенок растет в семье. Время тут не причем.

- Без отца.

Это напоминание раздвинуло уютный мир деревянной избы, впустило лагерь, комиссаров, революцию. Время обломало свои ногти и действительно стало не причем.

- Кто бы мог подумать! – загорелся Осоргин, - Десять – двенадцать лет назад нам и не снились такие положения. Бледные мальчики, кисейные девочки, туманный трагизм и блоковские незнакомки; адвокаты и врачи – либеральная чума – в своих музейных квартирах обмусоливали судьбы России, а на Восточном фронте солдаты гибли тысячами от снарядов, тифа и голода; и бежали с позиций, и мародерствовали.

В столице томные вздохи, умничание одно… Вот и дождались: быдло хлынуло из подворотен, утопило в крови империю. Променяли Господа не веньеточный декаданс, а пьяный мужик достал топор и разрубил на куски всю их бутафорию. Опомнились, спохватились, взмолились Великому Плотнику: собери разрушенное, почини… Поздно, господа! Отвернулся от России Плотник, некому строить.

Нынешние – мразь, подонки и садисты. Но умные! Им смена нужна не из восторженных сопляков. Им машины нужны, чтоб все винтики были смазаны, чтобы сбоя не предвиделось… Пионэ-э-эры! Дай срок, Лина, эти юные комиссарчики еще проявят себя в полной мере.

- Марина поймет. Она вырастет и все поймет.

- Я знаю. – Осоргин погладил жену по щеке. – Она же наша дочь.

- Расскажи о себе, как ты жил этот год?

- Все переменилось, Лина, чудовищно переменилось. Онуфриевскую церковь закрыли весной. Я еще успел на Страстную регентовать спевками и на клиросе, а потом разогнали всех. Сбили крест над куполом. Теперь там склад. А монахов кого арестовали, кого отправили на материк. Эх, не поесть теперь той селедочки, что они ловили. Ей богу, в Москву эту сельдь отвозили, Самому на стол. Думали, пока ловят – не тронут… Ан нет! Никто такую рыбу ловить не умеет. Это же вековой опыт, они течения все знали, время суток, приливы, отливы… Ай, да что там говорить.

С этого года с ума посходили, дикий поток! Везут и везут тысячами, спим в тесноте, как те сельди. Я вот думаю, если так хватают, что же там на воле должно происходить?

- А ничего не происходит. Первая пятилетка происходит. Пионеры происходят. В Москве парады. А слухи страшные ходят, что в Поволжье голод, доходит до людоедства, никто ничего толком не знает, говорить боятся, шепчутся только с оглядкой, перемигиваются… Мерзость! Жить противно, а как вспомню, что ты здесь, сердце готово из горла выпрыгнуть.

- Забываешь, значит… - Осоргин усмехнулся. Горечь прорезалась в складках лба.

Лина посмотрела на него ошарашено.

- Да как у тебя язык повернулся…

- Прости, прости, родная. Я сам не в себе. Будто бес что-то крутит, крутит в моей голове, а что крутит – сам не пойму, только необычайное раздражение иногда накатывает. Я, чтобы отвлечься, прошлое вспоминаю. Чаще всего – Пасху 1918-го года. Как вез на последней неделе поста тетю Машу из Ферзикова. Распутица тогда стояла необычайная, вода и хлябь, покуда глаз хватает. Ручьи журчат, жаворонки звенят, а день пасмурный, но теплый, насыщенный сыростью. Ехали на санях, но не по дороге, а стороной, выбирая снежные места. И в каждом следе копыт, в каждой полосе, оставляемой полозьями, рождался маленький мутный ручеек.

Ехали мы безнадежно долго, утомили лошадь и, наконец, миновав благополучно на Поливановском поле одно из самых трудных мест, я обнаглел, развеселился, поехал смелее и завез-таки тетю Машу, да так, что чуть не утопил и лошадь, и сани…

Лина слушала внимательно, но больше даже не слушала, а любовалась мужем. Осоргин опять разгорячился, заходил по комнате, размахивая руками.

- Пришлось распрягать, вытаскивать, мокнуть чуть не до бровей, словом, было совсем, совсем кулерлокально.

Еще вспоминается, как в Великую Среду я кончил посев овса и, убрав плуг и борону, всецело взялся за камертон. И тут началось то, что я никогда не забуду. Помню службу двенадцати Евангелий в нашей Сергиевской церкви! Помню замечательную манеру служить нашего батюшки! Уже десять лет, как он во время Пасхальной заутрени скончался, а до сих пор, когда слышу целый ряд мест из Евангелия, вспоминаю его взволнованный голос, с такими в душу льющимися проникновенными интонациями. Прикрываю глаза и вижу, как возвышается среди церкви огромное Распятие с фигурами Божьей Матери и Апостола Иоанна по бокам, окаймленное дугой разноцветных лампадок. Пламя свеч колеблется, толпятся мужики, бабы осеняют себя крестным знаменьем… Если бы ты знала, Лина, что происходило тогда в моей душе! Это был целый переворот, какое-то огромное исцеляющее вдохновение… Не удивляйся, что я так говорю, я, кажется, ничего не преувеличиваю, только очень волнительно вспоминать об этом. Я писал о том же дяде Грише, еще когда был в Бутырке… Не знаю, дошло ли письмо.

- И я не знаю. Мы переправили с оказией. Трубецкие сейчас в Париже.

Они помолчали. Георгий Михайлович присел на кровать, притянул к себе жену, положил руку ей на плечо. Без их ведома секунды заполнялись мерным спокойствием, теплом удивительной густоты.

- А что ты вспоминаешь?

- Кафе на Остоженке, где ты сделал мне предложение.

Они улыбнулись друг другу и воспоминаниям.

- С нами сидел твой брат Владимир с женой… Как ее…

- Елена. Из Шереметьевых.

- Да-да, точно. Я краснел, мялся, как пятнадцатилетний мальчик, а Володя ничего не замечал…

- И тогда Елена опрокинула на себя чашку с чаем, как бы случайно. Они отошли…

- А я выпалил скороговоркой признание.

- Да, ты очень торопился…

- Ведь они могли вернуться в любой момент!

Лина прижала его ладонь к своим губам.

- Я все это помню, как будто было вчера, но…

- В другой жизни?

- Точно.

- А это и было в другой жизни.

Георгий Михайлович посмотрел в сторону, а потом сменил тему:

- Уголовников стало много. Все в татуировках, разрисованы, как дикари. Да они такие и есть. Но это ничего, мы им пока спуску не даем. В административной части много бывших офицеров. Какие люди, Лина, настоящие кентавры - монумент, кремень, благородство! Не сладить им с нами. – Глаза его блестели.

Да, такого она его любила пуще жизни.

- Иди ко мне… - щеки ее лизнул румянец, пересохли губы. Снова сдавило горло, дрожь пошла по всему телу.

…Только женщины умеют менять тему, и всегда выбирают правильную.

Ночью выпал первый снег. Лина проснулась рано, еще по темноте. Она закуталась в шерстяную шаль, подошла к окну. Изба выстудилась за ночь, по полу гулял сквозняк. Женщина поежилась, плотнее запахнулась в шаль.

Снег золотился в отсветах полной луны. Сразу за дорогой начинался лес: темный, снежный, неприветливый. Ни ветерка. И вся эта застывшая картина убаюкивала невысказанной вслух величественностью, словно люди и природа – отдельно, сами по себе, не пересекаясь. Так это было верно и правильно, что Лина поразилась открытию. Как может человек считать себя венцом природы, когда вот этот лес, этот снег и эта луна живут своей гармоничной жизнью. Жили до человека, будут жить после него. И никто им не нужен во веки вечные. Она обернулась и посмотрела на мужа.

- Ты спишь?

- Проснулся.

- Удивительно. Время пропало. – Лина улыбнулась темноте.

- Остановилось?

- Нет, просто пропало. Как будто ничего не было, кроме этого утра, темноты, тебя и меня. Никогда не было, понимаешь? И ничего другого не будет… Странное ощущение.

Осоргин встал с кровати, подошел к жене, обнял ее за плечи.

- Сейчас я затоплю печь, и время вернется.

- Я не хочу, чтобы оно возвращалось.

- Если оно не вернется – не будет смерти. – Он крепче обнял жену. – Но и жизни не будет. Навсегда останемся в плену.

Когда разгорелись поленья, и первое тепло вместе с запахом кирпича растеклось по комнате, Лина зажмурила глаза, прислушалась к жизни за окном.

- Слышишь? – спросила она мужа, - Капель.

Со стороны леса раздавалось чуть слышное журчание.

- Как на Пасху восемнадцатого года… Скоро развод, мне нельзя опаздывать. Я постараюсь забежать к обеду, а если не получится, то к вечеру.

Георгий Михайлович накинул на плечи свой серый потрепанный китель, сдвинул фуражку на кавалерийский манер, погладил жену по щеке.

Скрип снега от его шагов глох и удалялся с каждой секундой.

«Забыл? – думала Лина. – Ну как он мог забыть?..»

Оставшись одна в тишине дома, нарушаемой только треском поленьев, Лина жарким грудным дыханием обдала оконное стекло. Вывела на запотевшем пятне: «Л+Г».

- Люблю… - прошептала.

И вдруг услышала, как возвращаются скрипучие шаги.

Осоргин открывает дверь и полувыглянув из-за порога, улыбаясь, спрашивает:

- Ты помнишь, какой сегодня день?

Лина прижимает ладони к губам, щурится, чтобы не заплакать.

- Годовщина венчания.