08. Утром следующего дня...

8

 

Утром следующего дня, когда лесные низины-саги стали медленно прибирать к рукам бесхозный береговой туман, вынырнул из дождя Алексей…

Я, не вылезая из спальника, лежал в палатке с откинутым пологом, слушал дождь и медленно погружался в тёплое, обволакивающее, не пытающееся увести в темноту забытьё-одиночество. Случившееся совсем недавно проходило передо мной, скользило мимо, не задевая: низкое моросное утро намедни, озябший съёжившийся берег, пригнутые, уронившие плечи кусты; а на той стороне реки, на пологом тёмном склоне, вдоль оврага – промытая, влажно-броская желтизна кленов, поредевшая, с алыми подпалинами листва черёмухи да крушины…

 

Вспоминалось, грезилось: вылетевшее из блёклой рассветной воды узконосое, сильное, унизанное поверху острыми костяными шишаками тело древней рыбы, в последней отчаянной свечке пытающейся уйти от длинной, острой, влекущей всё ближе к темному краю боли…

 

Видение это смахивала властной рукой хмурая реальность: бомжеватые, одетые в сизое рванье тучи – там, где недавно высокой синей водой стояла даль, и манила, и лукаво влекла ушедший в себя, но ещё не остывший, по-мальчишески дерзкий взгляд…

 

…И подступала липким комом ругань – не моя, чужая и чуждая, бессмысленная, непроизнесённая, тяжкой похмельной рвотой перехватывающая дыхание, тяжёлым комком оседающая в тёмном нутре…

 

…И снова жались к сердцу сумерки – ранние, забытые, глухие; вздрагивающие синевато сполохи пламени, похожие на беспомощно вспархивающие и уже не умеющие оторваться, взлететь пальцы пианиста…

 

Алексей вынырнул, вышагнул в кадр откуда-то сбоку – то ли из берегового тальникового сумеречья, то ли с другой планеты. Зелёный химзащитный плащ-балахон до пят, из-за скрывающего лицо глубокого капюшона – насмешливый прищур серых глаз:

– Не ждал? А я – вот он, дуб зелёный среди долины ровныя. Здорово, Робинзон.

Рука у Алексея по-молодому крепкая, да и вообще законных сорока с хвостиком ему никак не дашь: невысок, но гибок, упружист, в суховатых, не умеющих сутулиться плечах проглядывает порода, упористая стать, свойственная людям рисковым, уверенным в себе.

Я приподнимаюсь – неловко, враскорячку:

– Здорово, леший!

У меня рука тоже крепкая, проверено. Спаянные рукопожатием, мы пару минут перебрасываемся ничего не значащими фразами, пытаясь переупрямить, пережать друг друга. Алексей, не привыкший уступать, цедит усмешливо:

– Да ты какой-то вялый нынче… Не проснулся ещё? А ну-ка освежись, – и рывком выдёргивает меня из-под брезента, натянутого перед входом в палатку. Поскользнувшись, на ногах я всё же устоял. И руку вероломного гостя не выпустил:

– А, ты так? Ну, держись!

Резкий рывок на себя-вправо, зашагивание слева (в молодости я всё же борьбой занимался!) – и мы в партере, то бишь на мокрой земле.

Но я сверху!

Отдурачившись, пили под навесом наскоро разогретый вчерашний «кочевой» чай, сдобренный мятой и ежевикой. Алексей, посмеиваясь, рассказывал про своё житьё-бытьё: как гоняет он порубщиков-«партизан», мужиков из ближних сел, – а рыбинспектор Лужниченко его гоняет по реке как водяного зайца. Выходило не то что не грустно, а даже весело, как в давнишней, времен нашего детства французской кинокомедии. Но смеяться мне почему-то не хотелось. Я ведь понимал, что гость мой вовсе не в гости пришёл…

В той же манере, с подначкой, вроде о пустяке, Алексей поведал, что дружбанище мой Шурбабан приказал долго жить («Нет, не в том смысле… Долго жить – тебе, балбесу! На этом бережку, в дубовых сумраках – пока река станет… А там и покатишься, хоть вверх, хоть вниз, по ровноте-то. Чего глядишь сиверком? – точно говорю»).

Я сглатываю сухоту:

– Ну-ну…Так и сказал? Или тебе приснилось? Перед дождём всегда какая-нибудь чертовщина является…

– Да нет, не приснилось, – сочувственно качает головой Алексей, – звонил он в Чарск… задождило, мне не сразу передали… Да, повезло тебе, парень. Обратной дороги долго ждать придётся. А то бросай свою лайбу и айда в опять эмиграцию, ко мне на хутор; у меня гости, дочка приехала с однокурсниками, уже неделю квартируют, послезавтра провожаем. Соглашайся! Чего тебе тут бирюковать?

 

Да-а… Значит, не срослось. Бывает. Особенно у московских гостей с шурбабанами вкупе, у них всё просто: надумал-раздумал, договорился-отговорился, наплевал и забыл. А что, один звонок, – шумните, мол, там придурку, который с колокольчиками, чтоб домой ехал – и все дела. А хуторянин и рад – ишь, скалится в рукав. А не шёл бы он… на хутор к бабочкам…

Чай терпкий, перестоял. Я морщусь, выплескиваю остатки на землю. Говорить не хочется – о чём? О том, что выбраться отсюда я смогу теперь только дня через два-три – это в лучшем случае? Или об этом свинтусе Шурбабане (хоть позвонить догадался, гад)?

Поднимаясь, Алексей кивает на приткнутый у входа в палатку объемистый полиэтиленовый пакет:

– Жена пирожков напекла. Ты какие больше любишь – с картошкой или с капустой? Я завтра вентеря проверять попозже явлюсь, часиков в семь: по распадку уже не проедешь, машину наверху бросать придётся. Если надумаешь, выдь к воде, помаячь. Дочка рада будет. Она тебя помнит…

 

После ухода Алексея я, прихватив полиэтиленовую накидку, побрёл по набитому многими наплывами отдыхающих «терренкуру» вдоль берега в сторону Полуострова. Думалось сразу о многом, но через это многое, будто перечёркивая его, сквозила досада: вот ведь влип! Этот Шурбабан, пенёк ольховый, – ну чего я с ним связался, кто скажет? Сколько знаемся, ни разу ведь ни в чём не помог, даже не заикнулся. Да я и не просил… Шапочное знакомство, розовые литературные слюни, радостное щенячье повизгивание у пыльных ботинок присевшей на минуту передохнуть державной словесности.

И всё? Да нет, не всё, ну как же: а разговоры в гостинице за полночь?

А подмывающее, влекущее в гибельную высь чувство восторга от только что написанного;

А прощания на выморочном ночном перроне, когда от крепкого, не умеющего лгать рукопожатия – «Ну, до побаченья, старый!» – холодело и сладко ныло в груди?

 

Вспомнилось, как в тот ещё, «птичий» приезд мы в предпоследнюю ночь выплыли вместе на лещиную яму выше кордона (Алексей показал; он же и лодку дал). Накануне у костра «под дичь» (в заводи на удочку окуней натаскали) заскочивший «на минутку» Алексей стал над нами подтрунивать:

– Начали с ершей, теперь, гля-ко, окуни! Так пойдёт, к следующему лету и рыбу начтёте ловить…

Я, уже вдоволь наевшийся своей роли «прислуги за всё» на нашем бесконечном празднике жизни, огрызнулся почти всерьёз:

– Ага, штаны снимем – и взабродку… Коса – это ж пляж, песок до середины Реки светится. В такую жару – откуда тут рыбе взяться?!

Алексей, поняв, видимо, моё состояние, сказал примирительно:

– Да, в такую жару… На яме бы вам порыбачить… Знаешь, Тимофей – на моей, на Лесниковой, вон там, выше кордона?

– Знаю, – ответил я уже спокойнее, – да что с того? Это ж под тем берегом… Берег заросший, не подступишься…

Шурбабан не утерпел, влез:

– Так давай с лодки! А, братва? Что за проблема?

Алексей ответил не сразу, глядел в огонь, что-то думая; впрочем, понятно что: «мне только этого не хватало…».

И мне пришлось самому разжёвывать неугомонному приятелю, как всё это непросто: не только же лодка нужна, но и снасти другие, и прикормка; к тому ж рыбалка такая – не минутное дело, и рыбачить нужно рано утром, на заре; или – ночью…

Алексей не вмешивался. Дождался, пока я закончу своё «введение в рыболоведение», и подвёл итог:

– Лодку я вам дам. Старую. Деревянную. Тимофей, с веслом умеешь управляться?

– Ну!

– Каши с полведра у поросят реквизирую. И снасть налажу. Кольцо. Там на другую делать нечего.

– А что это за снасть такая? – вступил в разговор Сёма, закончивший, наконец, шелушить запечённого «в кожуре» окуня, – она не запретная?

Алексей усмехнулся:

– А ты ещё и сомневаешься? На незапретную нынче разве что себелей ловить. Да этих вот, полосатиков ваших…

– Я пас! – мгновенно определился с сюжетом драматург, – дам нельзя одних на берегу бросать, не по-мужски это!

– Я в команде! – загорелся Шурбабан, – когда едем?

– Лодку пригнать нужно с Нижней заводи, червяков копнуть, новые поводки навязать, – раздумчиво перечислял свалившиеся на его голову заботы Алексей, – завтра к вечеру, не раньше. Ночью и порыбалите, лещ по-тёмному лучше берёт. Да и глаз меньше…

 

…Стояли на перетяжке посреди Реки: темно, тихо, только собака лает на кордоне.

Я опустил кормушку, начал разматывать «кольцо». Шурбабан, держа в левой руке фонарик, правой шлёпал себя по щекам, отплёвывался: «Вот кровопийцы!..» Донимали его не столько комары, сколько мошка: ночью она летит на свет густо, серой моросью мельтешит в луче.

Присвечивая мне, Шурбабан бормотал разочарованно:

– Подумаешь, запретная снасть… Что ж в ней запретного? Обыкновенная удочка, только удилище короче. Да грузило странное… Для чего грузило такое уродское, Тим?

– В грузиле вся сила, – прикалывался я, хоть здесь получивший наконец-то старшинство над многоумным своим городским собратом, – видишь, какое оно тяжёлое? Как ахнет рыбу по башке! Она и всплывает…

Шурбабан обиженно фыркает, и я меняю тон:

– Видишь, какое оно? Кольцо и есть, отсюда и название. Оно скользит по леске, идущей к кормушке, ложится на неё. И тянет за собой снасть. И поводки с наживкой оказываются чуть ниже кормушки… Вот так, – видишь? – через прорезь, пристёгиваем его…

Шурбабан не слишком впечатлён:

– Игрушка для младшего школьного возраста… Она и вправду запретная? Почему?

– Всё дело в кормушке… Раньше, когда рыбы было много, на «кольцо» можно было за зорю мешок набить под завязку. Не все, понятно, так поступали, но…

– Так мы с тобой – злостные нарушители? Браконьеры?

– Считай, что мы с тобой аборигены, берущие от Реки малою толику, на пропитание. Все местные именно так считают… Вот, всё готово. На, держи, абориген! – протягиваю напарнику удильник.

– А как я пойму, что клюёт? – удивляется Шурбабан.

– Свети на кивок, при поклёвке пружинка согнётся. Да и так¸ рукой, почувствуешь толчок…

 

Сколько мы просидели так, молча – час, два? Да нет, гораздо больше. Шурбабан, устав попусту вглядываться в неподвижный кончик удильника, сдался:

– Меня рыба не знает, потому и не подходит. Давай теперь ты, Тим. Передаю бразды.

– Ладно. Давай. Гаси фонарик, мне свет не нужен…

 

Луна, прячась за сквозящими, будто бы невесомыми ночными облаками, вышла из скифских степей, стала в редких донниках на покатом меловом лбище правобережья. И, будто вычерченные зыбким лунным светом, далеко вниз ушли вдоль звездной, ртутно-тяжелой воды таинственные, сторожкие берега.А сама Река – не из течения и берегов, вся из потаённого, сторонящегося земных сует света, как женщина, влюбленная и любящая, не стесняющаяся первозданного облика своего, – шла к нам, наплывая дразнящим мороком в очи, и звала, звала куда-то знобяще и светло…

Хотелось окликнуть её, хотя бы шёпотом, чтобы не прошла мимо. Чтобы она увидела нас. Но мы молчали…

 

Зато следующей ночью говорили много и жадно: у Алексея на кордоне, за широким столом под вишнями чего только не говорилось, не пелось в ту ночь! Клава, жена Алексея, зря только закусками стол заставляла – разве ж русский человек закусывает после третьей? Вот выпить, так это, брат, другое дело! Ну…

И гулял, уводя за собой обнявшиеся голоса наши, вольный конь; и казак молодой гулял по Дону широко и привольно; и ямщик, скрытый чуть ли не двумя веками, жаловался нам на горькую долю свою – нашими, нашими же попритихшими голосами…

Давно ушла в летнюю кухню Клава – ей до света вставать: две коровы, их подоить надо; да и всякой мелкой живности на подворье без счёта. Летел куда-то, широко разбросавшись по брошенному прямо на траву тулупу Сёма Шекспиров; о «птичках» что и говорить – их давно сморило на веранде. Только мы, как три богатыря, всё сидели за столом – плечо к плечу, и строгая, умеющая гореть синим пламенем беспечальная влага всё никак не могла найти на нас управу.

Детишки Алексея, погодки Колёк и Варя, весь вечер сновавшие по двору в бесконечных своих трудах-заботах, юркнули потом, наскоро перекусив, на сенник: из-за рыхлого, ещё не примятого по краю степного сена-крупнобыла маячили только их любопытные головы. Когда мы, пойдя наконец на мировую с незаконнорожденной влагой-огневицей, вставали из-за стола, голова на сеннике виднелась уже одна – светло– русая, с распадающейся на завитки длинной чёлкой.

Кажется, я, задрав голову, ещё что-то пытался сказать ей тогда – что-то торжественно-глупое, но чёлка расплывалась, таяла, пока не пропала в покатой, не дающей мне уверенно опереться ногами о земную твердь темноте…

Утром, когда я умывался, Варя подавала мне полотенце – подросток совсем, прутик-талина с едва проступившими припухлостями мартовских почек. Серые, с раскосинкой глаза (в мать), насмешливые отцовские губы, быстрые руки с шершавыми, тёмными от загара ладонями – на фоне белого полотенца они казались ещё темней.

Взглянула раз-другой искоса, притаив в уголке рта лёгкую усмешку, – видок у меня был ещё тот, что и говорить.

А теперь… Сколько ж лет прошло? – а, да не всё ли равно; жизнь прошла, да, жизнь…

 

Дождь не переставал. Томил, шелестел, волочился следом. Выйдя к осокориному тихому свету над заводью, обнял я шероховатый ствол, прижался к нему щекой…

Крупные редкие капли, копившиеся в густой кроне, гулко клевали серый песок-плывун, находили мои плечи, стекали по рукам. Невольница-река, вырвавшись из кабалы времени, пряталась неумело в зарослях тонкой мороси.

Жгучая, неизъяснимая тоска-жаль подступала к сердцу, мучила и звала – куда звала, зачем?

Неприветно, сумрачно глядел мне в спину береговой лес. Хотелось повернуться, стать глаза в глаза, но я всё медлил. Как тяжелая капля – там, в высоких шелестах, застывшая на самом краю листа…