ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ, знакомящая читателя с основами социал-дарвинистского миропонимания.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ, знакомящая читателя с основами социал-дарвинистского миропонимания.
Опять же, я сам должен буду рассказать читателю о том, что случилось около двадцати лет назад, в другой, теперь уже почти забытой, жизни Ирины Владимировны. Потому что даже не все мужчины способны совмещать гнев с правдивостью, а у оскобленной женщины собственная память правдивою никогда не бывает, потому как абсолютно все у женщин, стоит их только задеть побольнее, сразу же превращается в орудие мести…
Итак, после сдачи очередного весеннего зачета наша Ирина Владимировна, а тогда просто Ира, Ируля, Ираша, Ирушок – ах, как ее только не называли! – вместе с однокурсницами пошла прогуляться в университетский парк. За студентками увязались два парня со старших курсов – Боря Францов, который всегда с Иры глаз не сводил, но при этом известный ей лишь как комсорг факультета, и его заместитель по комсомолу, неизменно насмешливый Слава Вигонь. Этот Слава, конечно же, не упускал случая, чтобы высказаться в адрес девушек в своем обычном остро-саркастическом духе. А Боря, как всегда, лишь молча посматривал на Иру. И одна из Ириных подруг, Света Панова, говорила ей на ухо: «Сейчас он тебя бить будет!», и – они хохотали. Дело в том, что взгляд у Бориса всегда был каким-то странным. Ире поначалу даже страшновато было обнаруживать себя под его пристальным, вонзающимся в нее, как стальное сверло, взглядом. Когда она поделилась этим своим «ну, просто ужасом» со Светой, та сразу же нашла весьма остроумное объяснение Ириным страхам: «А точно так же, как он на тебя, парни смотрят друг на друга, когда засучивают рукава перед дракой!». И вот теперь, оглядываясь на Бориса, подружки с изумлением соглашались: «Да-а-а, свирепо глядит! Сейчас рукава будет засучивать!». И было им необыкновенно весело.
Затем стайка студенток и увязавшиеся за ними комсомольские вожаки оказались среди кустов цветущей сирени. Ира так и ахнула при виде необыкновенно пахучих, похожих на клубы живописного дыма, зарослей. Подбежала к самому пышному кусту, стала его нюхать. А потом руки вскинула и – от восторга! – вроде бы как даже принялась пританцовывать. Борис уставился на нее еще более свирепо, а Слава уже без сарказма, с чистейшим восторгом, вдруг воскликнул:
– Ну-у, Ираша…, если Афродита всего лишь из пены, то ты из самого Боттичелли к нам заявилась!
Ира смутилась. Но почему-то именно в этот же миг она и вспомнила, что через час ей надо быть дома. Не без сожаления со всеми она распрощалась.
К троллейбусной остановке не шла, а летела. Так ее опьянила сирень, так ей стало хорошо от восторженного признания всегда колючего Славы Вигоня и вообще от всего, что только есть на свете. «Сколько же одуванчиков тут растет…!», «А трава ж атласная…!», – радостно замечала она. «И зачет сегодня чуть ли не провалила… Ужас!», – и она радовалась, что ненавистный зачет уже позади: «Ах, как же хорошо, Господи!». И даже не дышала она, а вся без остатка растворялась в сладком, чуточку знобком майском воздухе. И подошвы ее легеньких матерчатых туфелек будто бы не земли касались, а облака, травяного атласного облака.
Но вдруг облако лопнуло, как резиновый шарик, чья-то до сих пор неведомая Ире, совершенно посторонняя, но – свирепейшая, все опрокидывающая, состоящая только из неистовых хрипов и визгов, ярость хлынула на нее со всех сторон (почти так же она чуть не умерла от испуга, когда дома однажды рухнули у нее за спиной перегруженные книжные полки). Затем Ира все-таки успела разглядеть злобные собачьи пасти. Разглядела она и огромного, неясного, как во сне, в клочьях дымчатой шерсти, пса и рядом с ним – тонконогого, не способного даже лаять, и, тем не менее, злобно, навзрыд плачущего щенка. «Песики, песики…», – беззвучно прошептала она, но желтые, в мутной пене, собачьи клыки становились все ближе. Один необыкновенно красивый (и потому показавшийся ей особо коварным), с лисьей окраской пес даже сделал прыжок в ее сторону, но тут же услышала она у себя за спиной вроде бы вполне человеческий голос:
– Не бойся!
Чья-то рука впилась Ире в локоть так, что, наверно, она на миг даже потеряла сознание. А в следующее мгновение Ира была уже не одна. Это, оказывается, Борис крепко держал ее за локоть. При этом он еще и очень спокойно внушал ей:
– Вот видишь, они тебя уже боятся. А теперь пойдем, пойдем прямо на них. Видишь, они отступают. Ты смелее шагай!
Ира свободной рукой уцепилась в воротник пиджака упрямо продвигающегося вперед Бориса.
– А теперь я тебе покажу один замечательный фокус…, – Борис, не обращая внимания на Ирино полуобморочное состояние, нетерпеливо высвободился от ее руки и пошел к чуть отступившей своре самостоятельно. Собаки сразу умолкли, развернулись, и отбежали в сторону метров на десять. Самый крупный пес, издали кольнув Иру своим волчьим взглядом, как-то очень уж равнодушно улегся прямо на дороге. Рядом с ним уселся красивый рыжий пес. Остальные собаки затеяли настоящее броунское движение вокруг вожака.. Лишь тонконогий щенок или, вернее, не щенок, а, оказывается, такой вполне взрослый, концлагерного типа, задохлик, вдруг сделал несколько шагов в сторону Бориса и начал, рыдая, как бы лаять.
– Вот типичный пример трагической самоидентификации угнетенного существа со своими угнетателями! – сказал Борис уже не без азарта.
Ира решила, что это он пытается хотя бы ученой шуткой взбодрить ее и попробовала улыбнуться. Но, оказалось, Борис не шутил. Очень даже серьезно, всё более зажигаясь, продолжил он свои рассуждения:
– Ты бы, небось, пожалела этого заморыша, но он не способен выбирать между тобой и своими мучителями. И вот сейчас он, герой, вернется к стае, а стая, как всегда, укажет ему его место… Давай посмотрим, как это будет выглядеть!
Действительно, едва плаксивый пес, налаявшись, подбежал к свои товарищам, сразу же рыжий красавец показал ему зубы. Поджав хвост и от страха покачиваясь на тонких ногах, заморыш удалился от рыжего на почтительное расстояние. Но два других весьма бойких пса подбежали к нему, и он предусмотрительно лег на спину.
– Видишь, я был прав.
– А почему они его так не любят? – шепотом спросила Ира.
– Да потому что они никого не любят. Это, Ира, чистейшая, без антропоморфных предрассудков, природа! Вот видишь, вожак уложил на спину своего рыжего соперника и все тут же бросились на него… Ты видишь это?
– Они его разорвут?!
– Если надо будет, то сначала сожрут заморыша.
– Какой ужас!
– Не ужас, а природа в ее чистом и честном виде. Целыми днями они только тем и занимаются, что выясняют, кто кому должен подчиняться. Видишь, рыжий уложил на спину полутерьера… А полутерьер сейчас тоже кого-нибудь уложит. И, если хочешь знать, люди заняты тем же. Все войны на протяжении многих тысяч лет – это всего лишь борьба вожаков друг с другом за абсолютное лидерство. Представляешь, как Македонский и Дарий на какой-то равнине натравили свои стаи одна на другую? И с тех пор ничего не изменилось. Только наше вечное соперничество друг с другом стало более лицемерным. Мы не просто зубы друг другу показываем, а ссылаемся на Маркса, мы кусаемся цитатами из Ленина, мы, бывает, стихами, как клыками, скалимся… А американцы придумали еще и права человека. Прежде чем кого-то разорвать на куски, они еще и о правах человека тебе полают. Поэтому, я тебе скажу, будущее за социал-дарвинистским, за вот таким чисто собачьим и потому не ханжеским общественным строем. Это без всякой двусмысленности открытым обществом умные люди называют.
– Шутки же у тебя…, – догадалась Ира и с искренним восхищением перед Борисовым остроумием добавила: – Теперь я поняла, почему Вигонь никак не успокоится… Но ему тебя не переплюнуть! Честное слово!
– Вот ты мне не веришь, но сама же и утверждаешь, что Вигонь хочет меня переплюнуть!
– Да ничего я не утверждаю! Ну, честное слово, хватит меня разыгрывать… А то я после собак этих все воспринимаю всерьез! Дай мне хоть в себя придти!
– В том-то и дело, что я не шучу. Ты же не шутишь, когда утверждаешь, что Вигонь своими остротами хочет у вас на виду меня уложить на спину?
– Я просто так сказала..., – Ира вдруг ощутила такую усталость, что невольно огляделась по сторонам. – Тут даже присесть негде… Проводи меня, пожалуйста, до троллейбуса, а то я теперь собак этих боюсь…
– Да я ведь и так тебя провожал…, просто шел сзади, что б ты не видела, – признался вдруг Борис и лицо его истончилось до абсолютно прозрачной, как тонкое стекло, печали; и столь неожиданною и, поэтому, такою странною и, одновременно, такою нестерпимою была эта печаль, что Ира даже растерялась. И уже чуть ли не вымолвила она невольное, пока ей самой неизвестное, но, безусловно, утешливое слово; и – не успела. Он, опередив ее, натужно перемощил какою-то, видимо, новой, похожей, наверно, на пудовую гирю, мыслью всю свою прозрачнейшую, очень, как оказалось, ломкую печаль, не без заметного усилия развернулся к Ире и мрачно изрек:
– Вот только зря ты не принимаешь всерьез все то, что я тебе говорю… И вообще, зря ты меня не принимаешь всерьез!
– Ну почему же я не принимаю?! – воскликнула Ира потерянно.
– А потому что все вы привыкли жить, как играть, а играючи – жить… А я хочу жить без игры!
«Ну и живи себе, кто ж не дает!», – с этой внезапной мыслью Ира, уже оправившаяся после приключения с собаками, вдруг беззвучно рассмеялась себе в кулачек, а затем, смутившись, взяла Бориса под руку и повела мимо собак в сторону остановки седьмого троллейбуса.
А когда уселись они в полупустом троллейбусе на заднем сиденье, Ира опять весьма неделикатно обошлась со своим спасителем. Она достала из сумки зеркальце, оглядела себя, поправила челку, а затем, спрятав зеркальце, сказала:
– Ну, теперь рассказывай про все, к чему я должна отнестись всерьез. А то скучно молчать.
Он в ответ лишь скривил губы и затем, отвернувшись к окну, не проронил ни слова всю дорогу. И расстался с Ирой у ее дома на Кутузовском проспекте очень сухо.
Ира с того дня чувствовала себя виноватой перед Борисом. В ее воображении он из кувалдообразного комсомольского секретаря превратился в человека ранимого, одинокого, знающего о жизни некую роковую тайну, хранящего эту тайну, как колючую проволоку, в своей скрытно страдающей душе. И Ира уже сама стремилась при каждой нечаянной встрече с Борисом выказать к нему свое особое расположение. А он теперь не только издали сверлил ее своим необыкновенным жгучим взглядом. Иногда подходил поздороваться. При этом лицо его делалось непроницаемым.
Поскольку же Ира жалостливо давала понять Борису, что вызывает он у нее лишь симпатию, то вскоре он стал провожать ее от университета до дома. И Ира все серьезней воспринимала его пространные рассуждения о человечестве, которое, оказывается, делится на две части: одна, большая, живет абы как и потому находится в подчинении у меньшей части, которая все в своей жизни делает осознанно. Еще, как выяснилось, Бориса угнетало то, что страною управляют дураки и бездари, которые из страха перед умным меньшинством «состригают всех, кто блестит». Разумеется, Ира сразу же поняла, что Борис и есть самый умный человек на свете. Когда же они однажды гуляли по Поварской улице, сплошь состоящей из старинных, в стиле раннего модерна, особняков, занятых иностранными посольствами, а Борис, показав на один из них, очень серьезно изрек: «Вот в таком доме я должен жить», то она поверила, что в будущем так оно и будет.
При этом у Иры теперь стало как бы две жизни. Одна – прежняя, с подругами, с веселыми походами к однокурснику-дворнику Геночке, который занимал в Шведском тупике у Тверского бульвара аж четырехкомнатную «служебную» квартиру в полувыселенном доме, а другая – тайная, в которой Ира казалась себе возглавляемой Борисом заговорщицей. Впрочем, однажды она затащила-таки Бориса к своим приятелям. Но не к студенту-дворнику, а к Свете Пановой на день рождения. Сначала все весьма чинно пили сухое вино, затем Света, только что вернувшаяся из Исландии, где ее мать работала по линии торгпредства, стала показывать слайды с гейзерами и прочими заграничными достопримечательностями. Затем компания увлеклась какою-то весьма занятной беседой, в которой особо блистал остроумнейший Сережа Брайнин. Затем мужская часть не утерпела и задумала смешать со льдом виски, привезенные Светой в качестве главного для всех подарка. «Это делается очень просто», – вдруг подал свой голос Борис с такой важностью, что все невольно принялись затем следить за каждым его весьма уверенным (словно он каждый день только виски со льдом и пил!) движением. Но, едва попробовав теперь уже правильно разбавленного иностранного напитка, Сережа Брайнин стал петь под гитару своим необыкновенно красивым бархатным голосом, а в особо чувствительных местах он при этом столь комично переходил на рычание, что все, особенно Ира со Светой, хохотали до слез. То есть, о Борисе опять все забыли.
И когда Ира с Борисом из искусственного полумрака гостиной вышли в ярко освещенную прихожую, чтобы попрощаться со Светой да и уйти, Ира не узнала Бориса. Лицо его было серее серого.
– Что ли ты напился? – с изумлением спросила она, едва Света закрыла за ними дверь.
– Я вообще не пил, – сказал Борис.
– Но ты выглядишь так, словно три ночи подряд к экзаменам готовился!
– Я не люблю бывать в компаниях, где попусту теряешь время.
– Мы же просто отдыхали!
– Я не могу отдыхать там, где у меня не свое место, – твердо, явно при этом еще и пытаясь внушить Ире нечто важное, сказал Борис.
– Но ты же не какой-то нелюдимый человек! Ты же на институтских собраниях в качестве комсомольского секретаря всегда сидишь в президиуме! Вот где я бы умерла от страха, так это в президиуме твоем, когда на тебя тысяча человек смотрит, а ты.., а я.., да я бы сидела, как мумия, и не знала бы, куда руки деть!
– Там я – это я. А тут я – не я. Я не люблю, когда я – никто.
Когда Борис бросил свою научную деятельность, чтобы одним из первых в Москве превратиться в «кооператора», они уже были мужем и женой, и их первому сыну было пол года. При этом Владилен Самвелович, который коммерческие амбиции Бориса сразу же поддержал, то и дело подсказывал ему: «Бери кредиты любые, скоро рубль обрушат так, что вернешь все мелочью из кармана». И Борис брал кредиты даже просто так, не под сделку. Или, опять же по подсказке Владилена Самвеловича, оформлял поставку эшелонов топлива в какую-нибудь отдаленную область, но топливо тут же продавал на сторону. Затем Владилен Самвелович научил его главному правилу «отката». Это когда каждому чиновнику, даешь больше, чем он ожидает. «Тогда они, как только у них предложение появится, сами именно тебя начнут искать», – пояснил мудрый академик. А предложений у чиновников было столько, что Борис едва успевал крутиться.
Когда «по откату» Борис приобрел для будущего офиса двухэтажный особнячок – добротный, в стиле ампир, напичканный коммуналками, случилась одна история.
То есть, в это время работал у Бориса тот самый Гена, который сначала был известен как однокурсник-дворник, а затем стал мужем Ириной подруги Гали Вишняковой. Он приехал в Москву из какого-то рязанского детдома. И учился в МГУ на физико-математическом факультете очень уж серьезно. Даже, ухаживая за Галей, водил ее исключительно в читальные залы «иностранки» или «ленинки». А Галю такая его одержимость учебой приводила лишь в восторг. Когда она с Геной заходила к Ире, а Гена, заскучав, доставал из сумки какой-нибудь фолиант, Галя восторженно шептала подруге: «Не обращай внимания, пусть читает, будущие академики только в роли студентов такие странные!». Ирина же мама рассуждала по-своему. «Вот, – говорила она дочери, – Геночке не на кого надеяться, он и не лоботрясничает!». И старалась она Гену накормить на три дня вперед. Особенно же она радовалась, когда у девушек получался с ученым Геной какой-нибудь очень уж умный разговор. Потому что в то время хорошее образование считалось одним из главных достоинств. Но любили все Гену скорее за детское простодушие, за его необыкновенно тихий да ласковый нрав. Ира, например, искренне возмущалась, если узнавала, что Гена опять написал курсовую для кого-то из их общих знакомых. «Вы думаете, если Гена безотказный, то можно на нем ездить? – Ругалась она. – А ты, Галя, куда смотришь, ты почему позволяешь на Геночку твоего верхом садиться?!». Все его вот так опекали. И все очень радовались, когда Гену оставили в аспирантуре, когда Гена и Галя наконец-то поженились, когда новоиспеченный кандидат наук был оставлен на кафедре в качестве преподавателя. Но тут-то все и поменялось в этой жизни. Гена, когда зарплату перестали выплачивать, преподавание не оставил, но в свободное время подрабатывал извозом на стареньких «Жигулях», доставшихся ему от Галиных престарелых родителей. И, естественно, Галя, рыдая, рассказала Ире по телефону, как ей Гену жалко. «Его и в Америку приглашают, а он со своими детдомовскими принципами стесняется свою страну предавать!» – жаловалась она. Сердобольная Ира, естественно, упросила Бориса, чтобы он Гену взял к себе. А у Бориса вся фирма состояла только из двух человек – из него самого и Вигоня, который, как оказалось, мог виртуознейше исполнять роль бухгалтера. Вигонь, разумеется, был категорически против того, чтобы иметь в фирме лишние глаза и уши. Но Борису, который считал всех Ириных друзей и подруг полными ничтожествами, хотелось наконец-то сделать широкий жест: вот, мол, глядите, вы только музыку заказывать умеете, а чуть что, именно серьезные люди за вашу музыку платят. И стал Гена исполнять при Борисе роль безотказного водителя, курьера, грузчика, т.е. «нашего человечка». А тысяча долларов в месяц, которые Борис в него вкладывал, «чтобы он, если что, всегда нагнутым оставался», казались Гене вдруг сбывшейся волшебной сказкой. Уже навсегда погрустневший, он полностью от себя отрекся, отрабатывал неожиданное свое счастье весьма и весьма благодарно, каждой шутке шефов с готовностью улыбался, каждому их мрачному настроению покорялся, а Гале зарплату отдавал до копейки, мол, мне некогда, ты уж сама решай, что отложить на будущую жизнь, когда в науку можно будет вернуться, а что сейчас можно потратить.
И вот однажды поздним вечером Гена вез своих шефов по той улице, где стоял особнячок, уже почти выселенный под их будущий офис. И Гена с обыкновенным сочувствием да лаской спросил у своих начальников: «Что, никак не выезжают эти два старичка со своей коммуналки?». «Да уж попались гады упрямые. Всех мы уже переселили, а эти двое со своим клоповником не хотят расстаться. Не понимают, что все равно здесь, в самом центре столицы, никому им не жить!» – сказал Борис. А Вигонь вдруг предложил остановиться. И с Борисом они не спеша вошли в подъезд. Вернулись же очень быстро. Вигонь, захлопнув за собой дверку машины, только-то и сказал: «Зажигалку жалко, без фитиля ее теперь только выбросить, но, по крайней мере, клопов тут теперь уж точно не останется!». А на следующий день Гена узнал, что двое упрямых старичков якобы в пьяном виде курили в своих постелях, и потому «сгорели вместе с клопами». И повесился, оставив Гале записку: «Не обижайся, но я не могу так жить». Ира рыдала не меньше, чем Галя. О том, что Борис с Вигонем сами подожгли особняк, они, разумеется, не знали, решили, что «будущий академик» просто не согласился на другую, без любимой науки, судьбу. Вигонь же Борису сказал так: «При посторонних я себя всегда в дерьме чувствую. Если уж ты чего-то в этой жизни смог добиться, то, наверно, не для того, чтобы не иметь права обходиться без посторонних». «Больше не будет в нашей с тобой жизни этих людишек», – пообещал Борис.
Впрочем, иногда Борису начинало казаться, что он уже потерял рассудок, что так в жизни не бывает. Его начинал мучить страх, он пытался собраться с мыслями и представить реальную стоимость хотя бы тех целлофановых пакетов с долларами, которые иногда бросал в платяной шкаф вместе со взмокшей от беготни рубахой. К тому же, именно в это время мэр Москвы Гавриил Попов вдруг сделал официальное заявление о том, что «откат» будет в столице узаконен, что скоро будут введены тарифы взяток для каждого чиновника. «Да он же настоящий провокатор!» – поделился своими страхами Борис с отчимом жены. Академика страхи Бориса лишь развеселили, а затем он торжественно сообщил: «Эту страну ухватила за задницу такая рука, из которой пока еще ничего не выпадало! А когда от этой страны одна шкурка останется, то шкурка тоже будет посолена и съедена. Так что ты не волнуйся!». И посоветовал Борису ходить на сборища Межрегиональной депутатской группы, где тот встретил многих знакомых «откатных» чиновников (которые очень быстро привыкли считать, что их должности – это тоже товар, который имеет свою рыночную стоимость). А оказавшись среди энергичных и весьма жизнерадостно настроенных новых хозяев жизни, очень разных, но одинаково ненавидящих «эту страну», он, наконец, и сам успокоился. Потому как почувствовал, что все эти партийные шишки со Старой площади и союзные депутаты, генералы КГБ и обыкновенные бандиты, психованные нигилистки и феминистки, бывшие сексоты и нашедшие себе крышу в иностранных спецслужбах диссиденты уже вцепились великой державе в горло и зубы свои не разожмут никогда.
Скоро Борис оказался депутатом Верховного Совета РСФСР. Затем Москву запрудили танки. А Владилен Самвелович невозмутимо предложил Борису отправиться с утра в Белый дом. Ира тряслась от страха. Даже проверила все шкафы на случай, если Борис по привычке забыл там какой-нибудь свой целофановый пакет с долларами. Владилен Самвелович и ее успокоил: «Не те, кто в танках, распоряжаются этой страной. Скоро спина у твоего мужа будет потеть по другому поводу». И – вот уж во что поверить было невозможно! – даже Государственный комитет чрезвычайного положения, взявший на себя руководство страной, вдруг стал действовать по сценарию, заранее начертанному какими-то явно известными Владилену Самвеловичу силами. А когда Борис уже в качестве заместителя министра в гайдаровском правительстве «потерял» пять из двенадцати тонн переправляемого в Швейцарию золота, всезнающий Владилен Самвелович нарочно при Ире спросил у него:
– Ну как, не вспотела у тебя спина?
А Борис уже открывал банк на имя жены, затем банку этому пробил кредит в тридцать миллионов рублей, а через три дня банк его уже кредитовал тридцатью миллионами нефтяную компанию, чтобы по условиям залогового договора компания, реальная цена которой равнялась нескольким миллиардам долларов (кто теперь скажет, сколько она на самом деле стоила!), уже была собственностью его банка.
Борис, однако, чувствовал, что от той общей солидарности, которою все жили в Межрегиональной группе, следов не осталось. И в правительстве «лаборанты» очень быстро поделилась на многие слои, так что проникнуть во внутренний слой, плотно облепивший самого Ельцина, еще недавно игрушечного и трусоватого, покоряющегося даже окрикам какого-нибудь нагловатого Глеба Якунина, а теперь получившего монаршие полномочия, было невозможно. Он несколько раз находил повод «помочь» самой Татьяне сколькими-то миллионами долларов, но ельцинская дочка на доверительную дружбу с ним так и не снизошла (Владилен Самвелович объяснял это продолжающимися его собственными свойскими отношениями также и с ненавистной для Ельциных четой Горбачевых). Даже когда Борису за «помощь» Татьяне вдруг само, без его усилий, упало в руки одно весьма крупное восточносибирское предприятие, он вынужден был понять, что это банальнейший «откат», а не дружеский знак внимания. «Старичек, – сказал ему однажды один из вице-премьеров, мечтающий о «своей команде» в ельцинской системе «сдержек и противовесов», и потому со всеми устанавливающий доверительные отношения, – ты слишком серьезно ко всему относишься. Ты достаешь всех какими-то своими правилами. А это игра – по наитию! Ставь на кон побольше и, пока фартит, будь поазартней да повеселей! Короче говоря, стань проще и народ к тебе потянется!». Сам он, однако, вылетел из вице-премьеров очень быстро.
Но вот для Иры Борис казался уже настоящим великаном. Так и не испробовав себя в роли настоящей жены и хозяйки, как это ей когда-то мечталось (чтобы суп на стол подавать непременно в супнице, чтобы глядеть, как муж ест, чтобы вместе ходить в гости или прогуливаться с детьми по набережной Москвы-реки, чтобы по вечерам уютненько разговаривать друг с другом, вдвоем глядеть, как дети раскладывают на ковре железную дорогу, чтобы, затаив дыхание, гасить свет в спальне), она очень быстро поняла, что роль у нее куда более простая. Оказалось, что не столько помогать она должна была мужу, сколько – не мешать. При всем том, что Бориса она почти не видела. А если и видела, то лишь в совместных поездках по странам, которые быстро смешались в ее памяти, стали запоминаться только гостиничными апартаментами. «Не помню, где это было, но я еще обратила внимание, что там все горничные одеты в нелепо полосатые жакеты», – рассказывала она маме. А иногда они куда-нибудь с Борисом «выходили». Борис придирчиво осматривал Ирину экипировку, и она ему полностью подчинялась, меняла одни серьги на другие. И среди толпы то не в меру наглых, то, опять же, не в меру заискивающих актеров, ранее известных ей лишь по фильмам, среди разномастных политиков, всегда важных, всегда даже шутки роняющих не абы как, среди их либо замороженных, либо слишком уж самодовольных жен, среди неизвестных длинноногих девиц с липучими, густо закрашенными глазами, она чувствовала себя Штирлицем, выполняющим невесть какую важную задачу. Кому-то она изо всех сил улыбалась, с кем-то вступала в беседу, а домой возвращалась без мужа, с водителем да охранником, и – полуживая. Однажды муж подвел ее к самому «деду», которого с легкой руки Немцова (вот кто умел играть!) все уже называли «царем Борисом». Ирина, как во сне, сначала различила толи шальные, толи просто детские, но при этом еще и полные жуткого веселья глаза Ельцина; а затем, почти теряя остатки сознания под не по-человечески веселым взглядом безумного «царя», она все же ответила ему какою-то, как похвалил ее затем муж, «очень даже обезоруживающей» улыбкой. А вот когда к ней на одном слишком уж многолюдном сборище подошел известный эстрадный артист – весь в кружевах, с лицом, похожим на вдруг ожившее (как в фильме ужасов!) тесто, – она не смогла справиться с тут же охватившим ее чувством омерзения и отвернулась. Борис ей за это устроил выволочку, но – как бы в шутку, потому что в это время к ним по-свойски обернулась незнакомая пожилая женщина с круглым монголоидным лицом и с депутатским значком на лацкане жакета, – обернулась, оказывается, чтобы ободрить бледную, как сама смерть, жену замминистра следующими словами: «А я тоже его обхожу за километр, потому что даже лицо у него, я извиняюсь, как голая жопа!». «Н-ну, ты меня подставляешь…, – Борис за локоть увел жену подальше от этой от депутатши. – Не хватало мне, чтобы ты тут с маргинальными фракциями относительно наших сексменьшинств находила общий язык!».
У Иры даже и без подобного рода приключений не оставалось сил, чтобы дождаться того мгновения, когда можно было возвращаться домой. Зато Борис, сдав ее охране, куда-то с кем-то уезжал на всю ночь. И походил он в ненасытности своей на обжору, который съел только маковое зерно. «Как ты можешь сутками не спать, крутиться то на работе, то на этих ночных посиделках…», – сочувствовала ему Ира. «Но одна минута сегодня дает больше, чем, может быть, потом можно будет получить за весь остаток жизни!», – отвечал он в обычной своей торжественной манере. И, может быть, вот этот вечно победный вид мужа позволял Ире испытывать так же и весьма романтические настроения. «А помнишь, – говорила она, – ты так же, как и я в твоих, уставал в моих компаниях, и я не понимала, что можно среди людей так уставать…».
Доходили до нее и слухи о том, что ночные дела мужа могут быть связаны с «банями да девочками», что частенько именно под женский визг делят молодые реформаторы меж собою и своими фаворитами нефтяные скважины, заводы и пароходы. И однажды, после того, как уже и в газетах появились публикации на эту щекотливую тему (ее муж, впрочем, был удостоен только одной строки: «…а вот Борис Францов вел себя с приглашенными на чиновный мальчишник девушками с подчеркнутой сдержанностью, лишь один раз в бассейне ущипнул он за ногу призывно проплывающую мимо него русалку…»), устроила она свой первый скандал. И вечером того же дня к ней приехал Владилен Самвелович, хмуро усадил рядом с собой и в свойственной только ему обезоруживающе брутальной манере заявил:
– А ты знаешь, что твой Борис – существо, не имеющее пола?
– ?
– Вернее, пол-то у него есть, но не мужской и не женский, а всегда верхний!
– Вы просто издеваетесь надо мной!
– Никогда и никому, моя девочка, не позволю издеваться над тобой. Но и ты должна понять, что Борис не из тех, кто без отдыха камень в гору катит лишь ради того, чтобы получить возможность любую юбку задрать! Камень свой он катит, чтобы не бабу, а саму жизнь под себя уложить! И это я ему велел не отставать от своей стаи; хоть на рабочем месте, хоть в Давосе, хоть в бане, хоть в борделе он должен сторожить свое законное место! Один раз без него обойдутся, и – придет он затем на свое рабочее место, а там хоровод уже без него кружится! Ты все поняла?
Ира поняла.
Но был и другой случай. К ней по городскому телефону пробилась Света Панова, бывшая лучшая подруга, и пригласила на концерт Федосеева, чтобы, может быть, увидеть в оркестре того Сашу Пряхина, который, будучи еще студентом консерватории, пытался за Светой ухаживать, и иногда так чудно играл им на своей флейте.
Борис категорически отказался ехать на концерт.
– Но зачем же из себя хозяев жизни изображать, если мы имеем право ходить только на скучные партийные концерты к Ростроповичу и Вишневской, если ты уже не можешь себе позволить нормальной человеческой радости! – Обиделась Ира. – А Федосеев на сегодняшний день лучший дирижер! К тому же мы со Светой еще и Сашу на этом концерте увидим! С тобой-то мы без проблем зашли бы к оркестрантам!
– Кто лучший режиссер, а кто не лучший, это теперь нам решать. А то, что ты до сих пор считаешь для меня развлечением, на самом деле является политическим жестом, имеющим свои последствия. – Он со значением взял с дивана книжку своего любимого Акунина и голос его обрел обычную победную твердость. – Запомни, вот этот Акунин, в отличие от Федосеева, является именно тем умным человеком, который сам, заметь, сам понял, что по сравнению с нами он – никто, и что ему позволено писать лишь ни о чем. Потому что мы сами теперь будем определять, кто из этих никто должен считаться кем-то! – Борису так понравилась стройность собственного суждения, что он даже усмехнулся, а затем уже обыкновенным голосом добавил: – А Саше твоему я только свистну, и он вам со Светкой будет играть где угодно. Но и Светка – это теперь лишний балласт. И я тебя прошу: пусть не ты и, тем более, не какая-то Светка будете моей главной проблемой. У меня проблем настоящих – выше крыши!
Ира опять-таки подчинилась. Не столько здравому смыслу (она привыкла ни во что не вникать), сколько официальному, не терпящему возражений, тону суждений мужа.
А редкие отблески своей прошлой незатейливой жизни она теперь видела только по телевизору. Правда, те обыкновенные люди, среди которых она когда-то жила, теперь тоже стали иными. Например, могли они собираться в огромную толпу, которая с неистовостью кричит в телекамеру: «Банду Ельцина под суд! Банду Ельцина под суд!». Ей стало по-настоящему жутко, когда на телеэкране в толпе этой узнала она и бывшую однокурсницу Галю Вишнякову. Дождавшись, когда муж окажется дома, она поделилась с ним своими страхами. «А ты помнишь, как на тебя напали собаки?» – спросил он. «Помню…», – прошептала она. «Вот и не бойся! Потому что меня загрызть они все равно побоятся, а я, если понадобится, не побоюсь размазать их кишки по всей Манежной площади! Поэтому они там лишь орут, а мы тут живем, как хотим».
– Но им же, я знаю, даже зарплату не платят!
– Не платят.
– А разве так можно с людьми поступать?
– А какими надо быть идиотами, чтобы ходить на работу именно туда, где зарплату не платят? Ты хочешь, чтобы я тоже вернулся в свой институт, где уже никому ничего не платят?
– Но разве ж можно не платить…
– Даже собака пойдет за тем человеком, который ей кусок хлеба кинет, а не за тем, которому она не нужна. А у нас пока еще – страна идиотов! Которые только и умеют злобиться на людей более умных и потому более благополучных! Вот, передохнут идиоты и, вообще, все лишние рты передохнут и будем мы с тобою жить в цивилизованной стране.
– Но кто-то же должен в школе учить наших детей?
– Не волнуйся, те, кто наших с тобой детей учит, без зарплаты не остаются.
Так она уяснила, что в мире что-то навсегда порушилось. Но – тем более отчетливо она теперь понимала, что не будь Владилена Самвеловича и Бориса, она и сама, быть может, вынуждена была бы вместе с Галей Вишняковой кричать из своего отчаяния про «банду Ельцина»… И даже среди таких же, отверженных, она, при своей беспомощности, была бы, наверно, похожа на того тонконого песика из университетского парка, которого кусали абсолютно все собаки…
Затем вокруг Ельцина появились новые люди и для Бориса куда большее значение, чем должность в правительстве, стали иметь уже имеющиеся немалые капиталы. Он по наущению все того же Владилена Самвеловича, который тоже вскоре вдруг отошел в мир иной (пришел домой, как рассказывала Анна Аркадьевна, вполне вроде бы бодрым, радовался, что успеет посмотреть игру любимого «Милана» с «Барселоной», а включил телевизор и с кресла уже не поднялся) потихонечку соскользнул сначала в советники, а вскоре и вовсе перестал появляться и в Кремле, и в Белом доме. Хотя – домой все равно приезжал лишь за полночь.
Только когда поселились они в Жуковке, Ира стала видеться с Борисом почаще. Но, видимо, потому, что нужные люди ехали к Борису в Жуковку (на этот его бытовой Олимп!) куда охотнее, чем в офис на Мясницкую или в «заведения».
А однажды Ирина Владимировна нашла мужа неподвижно стоящим на просторной террасе третьего этажа…
Багряный закат – высоченный, в половину неба – пролился своим тревожным отблеском также и на полированный мрамор террасы.
И Борис ей показался вмерзшим в знобкое и неслышное пламя.
Как зачарованная, она шагнула на террасу к Борису. А он, словно боясь истаять в призрачном пространстве ледяного огня, вдруг взял ее за руку.
– Вот, – наконец медленно заговорил Борис каким-то слишком уж прозрачным голосом, – иногда мне начинает казаться, что жизнь моя, может быть, вовсе не моя…, что придет сюда кто-нибудь и скажет: «А ты что тут делаешь?» И я, как подросток, убегу, спрячусь от всех, буду гадать, что же это мерещилось мне все мои последние годы…
Она, чтобы Борис не заметил ее благодарных слез, прижалась лицом к его плечу.
– А почему дрожишь, замерзла…?
– Просто, впервые ты со мною вот так разговариваешь…
– Как?
– Говоришь то, что чувствуешь, а не то, что хочешь…
– Откуда же тебе знать, что я чувствую, а что не чувтствую…
– Потому что я всегда жду, когда же ты хотя бы себя самого начнешь замечать…
– Ну, ты ничего не поняла…
– Я все поняла… Я поняла, что тебе вдруг стало одиноко и грустно. И мне так хорошо от того, что тебя я теперь могу пожалеть…
– Вот уж никогда не хотел оказаться в положении человека, который нуждается в жалости. Хотя… Жили бы мы с тобой на необитаемом острове, чтобы никого не видеть, ничего не знать, тогда бы и можно было нам вот так поговорить... А среди людей всегда на душе неприятно от того, что кто-то вслед за нами на вот эту горочку уже взбирается… И карабкаешься, карабкаешься… – Затем, помолчав, Борис то ли с внезапным смущением, то ли с совершенно уж не свойственным ему простодушием сказал: – А впрочем, давай на минутку притворимся, что мы на необитаемом острове…
– Да зачем притворяться, Боря? Вот эта терраска и есть наш остров! Только тебе всюду бывает тесно… Так тесно, что ты себе прикупил бы еще и вот этот закат… Господи! Как же я мечтаю вернуть то время, когда всюду мы с тобой по Москве бродили, как по собственной квартире, когда мне казалось, что кроме меня тебе ничего не нужно…
– Тогда мы еще не знали, какие крупные фишки можно от жизни получить…
– Боря! – воскликнула она. – Когда люди умеют быть счастливыми, им и без фишек хорошо! Как же ты этого не понимаешь! Вот, моя мать всегда ругала моего отца за то, что тот только фанерным домиком в дачном кооперативе обзавелся, а на кафедре выше доцента не поднялся, хотя до сих пор его все там держат за лучшего специалиста. И знаешь, как однажды он ответил ей?! Он сказал: «А мне что в Гаграх, что тут, на даче, приятнее всего с тобою вот так посидеть да чайку попить». И теперь я его очень даже хорошо понимаю… Да и мать сменила моего отца на Владилена Самвеловича только ради престижа, потому что теперь все ее наиболее душевные воспоминания – о фанерном счастье с первым мужем. Хотя и не устает твердить, каким он был нерасторопным. Вот и я теперь мечтаю не о золотом, а о фанерного муже…
– Мы тоже с Вигонем один раз не удержались и к пиву ржавой кильки заказали. Получили, между прочим, огромное удовольствие. Но только потому, что могли себе чего угодно заказать. Так что счастье – это всегда нечто относительное.
– Для счастья, Боречка, не кильку ищут, а родную душу!
– А я для тебя не «родная душа»? – сказал Борис как бы насмешливо, чтобы не различила она в его голосе внезапной обиды.
– Да только сейчас и показалось, что родная…, – вымолвила она и попыталась заглянуть в его уже до такой детской беззащитности вдруг обнажившееся лицо, так что он даже заморгал, словно сослепу…
Борис, не решившись встретиться с ней глазами, вмиг прижал ее к себе и перестал дышать. Она же, боясь вспугнуть вот эту непривычно безоружную нежность мужа, тихонько гладила его руку только лишь кончиком своего полусогнутого мизинца.
Но это обморочное их стояние не могло быть вечным. Когда они пришли в спальню, Борис уже был прежним, победным. Но Ирина Владимировна со спокойной уверенностью в том, что одиночество ее закончилось, сказала мужу:
– Ты просто боишься быть самим собой.
– Тебе даже фантазии не хватит, чтобы придумать то, чего я мог бы бояться! – сказал он почти торжественно.
Но она ласково повторила:
– Ты боишься быть самим собой.
Глаза Бориса сузились, стали колючими.
– Слушай, – процедил он, – что-то я не врублюсь, в какую сторону ты хочешь меня наклонить…
Зажмурившись, ничего не видя перед собой, она теперь сама обняла его неподатливые, будто окаменевшие, плечи и не открывала глаз, пока муж не прошептал:
– Ну, ладно, не обижайся…
Прозвучало это очень и очень скупо, но она все-таки различила в шепоте мужа еле заметное сипловатое дрожание. И – от столь трудно добытого своего счастья она стала плакать.
С тех пор у Ирины Владимировны вошло в привычку иногда вдруг пристально вглядываться в лицо мужа. И он в ответ теплел ей навстречу своими вдруг затихающими глазами. А она с ласковой благодарностью ему улыбалась. Хотя с этой своей улыбкой она казалась Борису столь нестерпимо беспомощной, что он часто не выдерживал и через секунду отводил свои глаза в сторону…
…Анна Аркадьевна Бруни-Маркарян (мать Иры фамилию первого мужа предпочла сохранить) узнав о «датчанке», стала все чаще напоминать дочери, что та унаследовала от Владимира Федоровича Бруни не только характер, но и голубую кровь.
Вот и на этот раз, выслушав в прихожей эмоциональный рассказ дочери о том, как она «не сразу распознала в муже его подлую породу», Анна Аркадьевна рассудила:
– А ты будь аристократкой. Ты отдай ему все, с чем сама никогда не справишься, а себе оставь только то, что можно обналичить. Миллиарда, я полагаю, хватит тебе и твоим детям даже и до конца света. И тогда разойдетесь вы без всякого страха. И я буду спать спокойно. Вот же, племянники Владилена Самвеловича, чтобы друг к другу не терять приязни, все, что у них было и что после Владилена Самвеловича им досталось, поделили поровну. А потому что мать у них умная. И они привыкли слушаться ее, хотя у самих уже дети взрослые… Ирочка, послушайся и ты свою мать! Пусть мое сердце успокоится!
– Да не нужны, не нужны мне миллиарды! Если бы он хоть влюбился в эту мымру, как нормальный человек, я бы ему все простила! – Твердо заявила Ирина. – А он предал меня только из подлости, только по мелочному своему расчету! Вот и пусть его мымра содержит! Да и никогда не поверю я, что ничего не нацедил он себе в загашник… Пусть довольствуется тем, что я ему проверок устраивать не стану! И через суд он не посмеет действовать, потому что его же партнеры ему не позволят светиться!
– Если он не посмеет, то от ума, а вот ты такая смелая, потому что ума у тебя нет! – Воскликнула Анна Аркадьевна и глаза ее опять потемнели от нехороших предчувствий.