ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ, в которой супруга олигарха Францова, познакомившись с художником Шадриным, решается превратиться в обыкновенного человека.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ, в которой супруга олигарха Францова, познакомившись с художником Шадриным, решается превратиться в обыкновенного человека.

Помощник Францова доложил хозяину по мобильнику, что художник прибыл. Францов уже через минуту явился к ним. Он был явно не в духе. И как бы даже уменьшился в росте. Словно кто-то вытащил стальной каркас из его всегда монументальной фигуры.
Без лишних вступлений он сообщил помощнику:
– Отказалась она от портрета…
– А может оно и к лучшему? – осторожно спросил Вигонь.
– Ты соображаешь, что говоришь?
– Если честно признаться, – сказал Вигонь своему приунывшему шефу почти сердечно, – мне больше нравится, когда все идет по заведенному порядку… А тут мы и художника чуть ли не на улице подобрали… Не потерять бы голову даже в таких мелочах!
Шадрин сделал вид, что не слышит этого разговора. Но Вигонь обернулся к нему и с такою же, очень неприятной для Шадрина, сердечностью пояснил:
– Вы, Дмитрий Иванович, не обращайте внимания, это мы так, о своем, говорим.
– Ладно, я сам буду решать, что мне нужно, – сказал Францов помощнику опять же без обычной жесткости. – Ты вот умеешь ей зубы заговаривать, ну и сделай так, чтобы она для начала взглянула хотя бы на его картины. Бабы – они всегда бабы. Уверен, ей тоже захочется себя в золотой раме увидеть. А ты, – Францов так же по-свойски обратился к художнику, – ты тоже в это время подойдешь к картинам, и с Ириной Владимировной невзначай познакомишься. Я тебе двадцать тысяч за работу отвалю, если она согласится на портрет. А другого выхода у тебя нет.
– Я попробую…, – сказал Шадрин, которому вроде бы стало даже жалко Францова.
– А если она опять не согласится на портрет, будешь меня рисовать. Она все равно клюнет, – добавил Францов.
– Хорошо…
– Но только с фотографий будешь меня срисовывать. Как этот… Ну-у-у, как Ника Сафонов Путина рисовал. – Францову явно понравилось вот это решение. И тут же обратился он к помощнику: – Принеси ему побольше тех фотографий, где я в полный рост!
– Если для замка, то, может быть, ту, где вы при всех клубных причандалах и в фартуке?
– А что! Это мысль! – Францов аж побагровел, на лице его появилась похожая на мучительную гримасу улыбка: – Тоже, как ни как, рыцарь я!
Чуть ли не четверть часа, в течение которых Вигонь, вооруженный лишь своими особыми отношениями с Ириной Владимировной, исполнял поручение хозяина, художник и Францов оставались наедине. Шадрин, поняв, что Францов приготовился молчать, взял в руки кий, выставил три шара, принялся без всякого результата загонять их в лузы. Францев же и до бильярда не снизошел, стоял он, как когда-то памятник Дзержинскому на Лубянке, отрешенно глядел на шадринскую бестолковую игру.
И вдруг Ирина Владимировна сама зашла к ним. А Вигонь из-за ее спины энергично делал Францову какие-то знаки. Кратко взглянула Ирина Владимировна на мужа, затем, сощурившись, оглядела и художника. А он, позабыв, что является пока лишь приманкой, вдруг положил кий и взглянул на нее с тою сосредоточенностью, с какою привык всматриваться в каждую свою натуру. Встретившись с художником глазами, Ирина Владимировна от неожиданности вся заалела. И в тот же миг быстрым шагом вышла вон.
– Только я ее нашел, она тут же сама попросила меня, мол, покажи художника, но только не в присуствии Бориса Сергеевича…, – доложил Вигонь. – А я сделал вид, что не знаю, где вы находитесь…
– Это уже не важно, – сказал Францов, – я понял, что теперь никуда она не денется.
…Через пол часа Ирина Владимировна увидела в окно, как со двора выехал ее муж в сопровождении джипа. Он всегда ездил в Москву в бронированном автомобиле и с охраной.
«А художник, значит, остался с Вячеславом Олеговичем», – догадалась она и невольно вздрогнула, вспомнив слишком уж пристальный его взгляд. «Наверно, у Геночки на Шведском тупике мы с ним когда-то встречались. Там много художников побывало. И он на меня так взглянул, потому что узнал…».
Не мешкая, отправилась во флигель взглянуть на картины. Но прошла к ним не через гостевую комнату, а с более дальнего, с противоположной стороны флигеля, крыльца.
И – как будто сон увидела она. Как будто она увидела много-много снов, запечатанных в синеватый туман бронзовых рам. И снилось ей какое-то собственное волнение – уже давно забытое, только остренько покалывающее в груди. Это когда узнала-вспомнила она еще и небо – то небо, по которому плыли вот эти пуховые облака; это когда вот эта травиночка, вся опаленная солнцем, осторожненько воткнулась в синеву неба и замерла... Да когда же это было! Это когда же дремала она на даче, а мать звала ее ничего не значащим, тающим в синем воздухе голосом; и, слушая голос матери, глядя на такую же травиночку, она тогда так сладко уснула! Или – теперь вот снилось Ирине Владимировне еще и вот это небо: пунцовое, готовое пролиться обжигающе холодным дождем; и – ледяная, как свинец, река была впаяна среди темных, жутковато приманчивых ивовых зарослей… Или – вот эта картина, со снежным полем, с похожим на призрак сельцом, с сизой и узкой полоской леса, отчеркнувшей от поля высоченное небо…
Особенно долго Ирина Владимировна стояла возле сирени, вдруг вернувшей ее в те далекие дни, когда она и не жила вовсе, а только дышала, как легкая, податливая ветру травинка. Хотя, почему не жила? Вот же, глядит она на сирень и в груди ее просыпается, именно просыпается, именно оживает тот тепленький комочек, которым она себя в той далекой-предалекой жизни привыкла ощущать, который плакал и радовался в ней с одинаково счастливым да уютным доверием ко всему, что было вокруг.
Ах, сейчас бы оказаться в университетском парке, умчаться бы в шумной да легкой стайке подруг к Светке Пановой, послушать бы, как Саша Пряхин, влюбленный в Светку, играет на своей тихонькой, до слез, дудочке…
Осторожно, чтобы не размокла тушь на ресницах, Ирина Владимировна, сделала несколько глубоких вдохов, взмахнула кончиками пальцев возле глаз, а когда слезы высохли, она достала из сумочки сначала зеркальце, а затем и записную книжку. Но – звонить Светке передумала. «Просто я куплю себе эту сирень, – вдруг догадалась она. – Светку, такую, какою она когда-то была, уже, наверно, не вернешь, а сирень – вот она…, такая…, моя!»
Ирина Владимировна, вдоволь наглядевшись на свою сирень, подошла затем к портрету молодой женщины. Женщина эта была изображена у окна залитой золотым светом веранды. И, по кошачьи сощурившись, прислушивалась она, как солнечное тепло впитывается ей в шею и в плечи, как тяжелый шмель шуршит за стеклом в матово-белом колокольце вьюнка, как беззвучно осыпается сахарная пудра облаков сквозь ветки высоченной (такая и на отцовской старой даче росла!) березы.
«И я точно так же утром после сна на веранде сидела, счастье свое слушала, неизвестно чего с такою же охотою дожидалась…», – вспомнила Ирина Владимировна.
Чем дольше вглядывалась она в картины, тем отчетливей понимала, что без возможности оказаться на бережку речки – точно такой же, одинокой, вкусно-свинцовой, или вот этой, спрятанной среди серебряных елей, сомлевшей в полуденном зное – жить она дальше не будет. Что пол жизни она отдаст только за то, чтобы без охранника, с одной только сладкой грустью прогуляться по вот этому огненному, с пронзительно черными кружевами ветвей, осеннему Тверскому бульвару…
«А что…, – вдруг пришла ей в голову совсем уж смелая мысль, – вот бы он тут всегда работал… А я всегда сидела бы рядом. И любовалась бы его необыкновенно красивыми картинами всю свою жизнь… И мы бы разговаривали о чем-нибудь хорошем… А он бы мне был благодарен за возможность ни о чем не заботиться, за возможность только картины рисовать да ездить в Венецию, в Париж, в Мадрид… А она бы глядела его глазами не только на горничных да официанток, а на всю ту вольную красоту, какая только есть на земле… И он бы ее необыкновенно ласково да нежно любил… Она бы уж расстаралась для него, только бы он ее любил!»
Понимая, сколь по-детски глупа ее фантазия, но – уже не желая ни в чем отдавать себе отчета, торопливо пролистала она свою крошечную записную книжку, нашла берлинский номер телефона Люси Фриш, с которой пол года назад случайно познакомилась на выставке современных немецких художников в Москве, и с которой после фуршета они уехали к Анне Аркадьевне пить чай.
Люся ответила после первого же гудка. Сразу вспомнила Ирину Владимировну и по-русски принялась выражать ей свою самую энергичную радость.
– Слушай, Люсь, тут такого художника я тебе нашла! А ты говорила, что бизнес твой по этой части. Хочешь, я хотя бы слайды с его картин пошлю тебе по электронной почте?
– Ирен, я нэ могу так сглазно абьесчат, надо пастмартреть! – кричала Люся весьма жизнерадостно. – Я буду в Москве чьерез неделью! И хотела тебе звоньить! Передай мама спасибо за чай! Я привьезу ей сюрприз!
– А мой сюрприз тебе – вот этот совершенно необыкновенный художник! – перешла на крик и Ирина Владимировна.
После разговора она почувствовала себя совсем другим человеком. И – впервые за многие годы теперь она уже твердо знала, как будет жить дальше.
Высушив еще раз свои щипучие, чуть было не пролившиеся из глаз слезы, она увидела и художника, стоявшего перед ней, как школьник, которого вытолкали на сцену актового зала читать заготовленное для утренника стихотворение. Или, наверно, это она почувствовала себя вдруг оробевшей школьницей. А он глядел на нее вполне вменяемо. Чуть выше среднего роста, по-мальчишески щупловатый, а если глядеть на крупные кисти его рук, то – эдакий жилистый богатырь с простоватым, не запоминающимся лицом, живущий, наверно, какой-то особенной, таинственной, никому не видимой жизнью…
– Где Вячеслав Олегович? – спросила она первое, что пришло ей в голову.
Вигонь тут же появился из-за двери бильярдного зала.
– Позвони ему и скажи, что если я соглашусь на портрет, то прямо сейчас.
– Да и звонить не надо, потому что художник уже готов…
– Значит, вас Дмитрием Ивановичем зовут? – Ирина Владимировна наконец-то решилась протянуть художнику руку.
Он едва прикоснулся к кончикам ее пальцев; и представился:
– Дмитрий Иванович Шадрин.
– А меня зовут Ирина Владимировна; я та самая супруга Бориса Сергеевича, портрет которой он предложил вам написать. И мне очень понравились ваши картины… Могу я их у вас купить?
– …
– Вы согласны продать их мне все за сто…, нет, за двести тысяч?
– Ирина Владимировна! – Вмешался в их разговор Вигонь. – Вы хоть понимаете, что такое двести тысяч долларов?
– Вот и хорошо, что ты все хорошо понимаешь. Завтра же сам привезешь ему деньги домой, – сказала она с нарочно не скрываемым раздражением. – Я, между прочим, свои деньги плачу.
– Просто хотел я напомнить, – ядовито нашелся Вигонь, – что всего лишь сто тысяч долларов президент Южной Кореи дал президенту СССР Горбачеву в качестве взятки. Это, Ирина Владимировна, очень крупная сумма! Например, один из ваших соседей по Жуковке на аукционе вложил в ренановский портрет не двести, а семьдесят тысяч! Надо бы хоть проконсультироваться, во что вы собираетесь вкладывать аж двести тысяч.
– Но мне не нужен ренановский портрет. Я хочу жить среди вот этих картин. Мне эти сирень и Тверской бульвар нужнее, чем твой Ренан.
– Но, все равно, надо сначала проконсультироваться…
– Ты мне скоро для других консультаций понадобишься, а сейчас, я тебя прошу, оставь нас, – сказала Ирина Владимировна. Затем, смягчившись, добавила: – Вячеслав Олегович, не обижайся, я тебе потом позвоню…
Вигонь многозначительно, дескать, ты, мужик, не промах, взглянул на Шадрина и ушел.
– Хотите кофе такой, какой я люблю? – Спросила у художника Ирина Владимировна, когда они остались одни.
Шадрин, который все это время пытался представить, что будут значить для его жизни двести тысяч долларов, смог только кивнуть головой.
За кофе долго сидели они молча. Наконец Ирина Владимировна сочла нужным спросить:
– Вы тоже считаете, что я слишком дорого ваши картины оценила?
Шадрин, не сразу поняв смысл вопроса, ответил так:
– Сальвадор Дали утверждал, что богатым он стал лишь потому, что в мире слишком много идиотов, а Пикассо свой успех у публики относил за счет революции против здравого смысла.
– Но мне действительно ваши картины понравились! – Выпалила Ирина Владимировна растерянно. – Ии меня вы принимаете за идиотку?
– Я нищий, – признался Шадрин. – А с нищими бесполезно вот так горячиться, если речь идет о деньгах.
– А, в конце концов, мне плевать, сколько ваши картины стоят на самом деле. – Сказала Ирина Владимировна. То, что художник назвал себя нищим, ее ободрило и она решилась признаться ему в том, в чем никогда бы никому признаваться не решилась: – На одной выставке я спросила у Люси, которая живописью торгует, почему картина, где, как на обоях, только какие-то разноцветные линеечки нарисованы, стоит аж половину миллиона, а Люся стала рассказывать мне, что линеечки эти создают какое-то особенное эмоциональное напряжение в пространстве, что их ритм провоцирует нас на эстетическую вибрацию – и, честное слово, я ей головою киваю, как лошадь, мол все мне понятно, а сама чувствую себя полной дебилкой! А в ваших картинах никаких вибраций не надо искать. Я купила их, потому что они сразу показались мне очень родными…
– Мне приятно было об этом услышать от вас…, – Шадрин, оказывается, уже привычно стал изучать лицо своей собеседницы.
Она хотела еще что-то сказать, но под быстрыми и жалостливо-острыми взглядами художника совсем стушевалась.
– Не обращайте внимания на то, что вот так, без церемоний, я на вас гляжу. Просто я к вам присматриваюсь. И придумываю портрет.
– Меня один фотограф фотографировал… И так усаживал, и так, а вы просто смотрите…
– У фотографа нет возможности что-то держать в уме. Как вас усадит он, так и на снимке получится. А мне проще.
– А я думала, что проще фотографу.
– Это только так кажется. Вот у вас подбородок легкий, почти детский, когда вы в пол оборота, а я могу это впечатление сохранить, когда вы и не в пол оборота…
– Вы так смотрите… Кажется, что вот-вот расплачетесь.
– …?
– Нет, правда, как будто я уже умираю, и поэтому вам на меня жалко глядеть…
– Но если я не смогу увлечься жизнью вашего лица точно так же, как мы, может быть, увлекаемся каким-нибудь фильмом, то мне неинтересно будет работать.
– Я не думала, что так не просто быть для художника моделью.
– Одни мои модели были слишком чопорны, чтобы меня не смущаться, другие слишком сердечны, чтобы сразу мне раскрыться… А вы…, я прошу прощения, но мне показалось, что вы вроде бы как немножко не в себе… То есть, я хотел сказать, что вас мне очень трудно поймать… Ну, в смысле, понять…
– Я сама себя только что начала понимать…
– Простите, если я что-то не то сказал.
– Нет, мне с вами интересно… А мы не встречались с вами у одного дворника на Шведском тупике лет двадцать назад? У него квартира была огромная, в полувыселенном доме. И мы приходили к нему, как к себе домой. А он из своей комнаты к нам присоединялся только чайку попить. Все время что-то читал. И вообще, как стала я теперь понимать, таких, как он, людей, наверно, уже не бывает…
– У меня был знакомый сокурсник дворником, но он на Пречистенке жил.
– В таком случае, вы мне просто напоминаете о чем-то таком, о чем я уже забыла, а теперь вдруг захотела вспомнить…
– Это потому, что вы недавно вернулись из Лондона. Я тоже, когда домой возвращался из таких поездок, то мне все люди в Москве казались старинными знакомыми.
Шадрин опять взглянул на нее с почти бабьей жалостью. Она вспыхнула, но сделала вид, что волнения своего не заметила. А затем, как бы с шутливым значением спросила:
– И что за фильм вы смотрите на моем лице?
– Мне просто не терпится приступить к работе.
– Ваша жена, наверно, самый счастливый человек. Потому что с вами очень интересно. А я уже отвыкла вот так запросто c людьми разговаривать.
– Как любит выражаться мой приятель Левыкин, ко всему можно привыкнуть, – сказал Шадрин, которому неловко было говорить с Ириной Владимировной еще и о счастье.
– Вы можете меня, как на одном из ваших портретов, у окна нарисовать?
– Но там – не нынешний осенний пейзаж…
– Думаете, что осень будет намекать на мой возраст?
– Да что же вы себя так… Я не думаю о вашем возрасте.
– Тогда сами решайте, каким должен быть мой портрет.
Шадрин тут же, словно только этого мига и ждал, поднялся, установил штатив, поставил на него холст. Затем принялся высматривать место для Ирины Владимировны. Получилось, что если поместить ее в темный угол у бара, а на лицо направить отраженный какой-нибудь белой тканью свет от окна, то лучше и не придумаешь.
– У вас есть кошка?
– Кошка у мамы, в Москве.
– А маленькая собачка?
– И собачки у меня нет, – послушно отвечала Ирина Владимировна.
– А платье темно-вишневое?
– Кто же носит теперь вишневые платья? Есть, например, темно-фиолетовый костюм.
– Годится. А белое что-нибудь, на плечи набросить?
– Да уж найду…
Несколько раз она уходила переодеваться, затем предложила ему работать в доме, в ее гостиной, но он сказал, что здесь в флигеле уже привык к освещению. И, наконец, через час он уже во всю работал, то и дело со своей острой жалостью вглядываясь в нее из-за холста, а она стояла, облокотившись о стойку бара, но не в фиолетовом костюме, а в белом, до пят, платье, с тяжелыми браслетами на запястьях, с массивным колье на шее, с волосами стянутыми на затылке так туго, что щеки ей казались голыми. И старалась привыкнуть к его слишком уж сострадательно мерцающим глазам.
«Я буду дружить и с ним, и с его женой, – твердо решила она. – А Люся его волшебные картины будет выставлять и продавать. И это будет уже только моя жизнь… Только моя!».
А когда пришла пора Шадрину уезжать, она предложила:
– Вас на моей желтенькой «эсельке» отвезут! Уверена, вам понравится моя машина!
– Я даже не слышал о такой...
– Это «Мерседес» SLK, с кузовом типа «купе».
Шадрин сделал вид, что понял, какой у машины кузов.
Но тут пришел Вигонь и сообщил, что ему все равно надо ехать на Мясницкую к Борису Сергеевичу, поэтому Шадрина подбросит в Москву он сам.
– Не пойму, почему ты так опекаешь Дмитрия Ивановича! – Сказала Ирина Владимировна Вигоню недовольно. – Всех же обычно водитель или, в крайнем случае, кто-то из охраны привозит и отвозит.
По дороге в Москву Вигонь спросил у Шадрина:
– Как вы думаете, много на портрет времени уйдет?
– На портрет Ирины Владимировны времени много уйдет, потому что лицо ее очень трудно все целиком поймать, – сознался Шадрин. – А Бориса Сергеевича, если нужно, я с фотографий сделаю дня за два. У него в лице, как на готовом портрете, все определенно.
– А много времени – это сколько? А то шеф спросит, а я буду не знать…
– Я постараюсь побыстрее. Может быть, за неделю успею, а потом у себя, уже без нее, подравняю…
– И сколько ровнять вам потребуется?
– Да если по-хорошему, то бывает, что месяцы уходят, пока все в портрете свяжется. А если надо, то я и через неделю оба портрета представлю. На копировании с фотографий я уж точно не задержусь. Но если можно не спешить, то над Ириной Владимировной я бы подольше поработал…
– Ну, если понадобится, я вас потороплю, а так не торопитесь…
– Ага, а потом вы скажете, что шефу вашему нужен другой художник, – пошутил Шадрин.
– Да не обижайтесь вы на меня за мои разговоры, – усмехнулся Вигонь. – Когда в салон к вашему Виктору Петровичу мы завернули, сразу и охрана занервничала, и я себя не в своей тарелке почувствовал, и сам ваш Виктор Петрович растерялся. Чем выше человек, тем меньше у него должно быть неизвестного. Разве это не понятно?
В это время машина ненадолго застыла в пробке, образовавшейся на выезде с Рублевки на Можайское шоссе. Шадрин разглядел на обочине сидевшего в инвалидной коляске безногого калеку. Вигонь опустил стекло и поманил калеку к себе. Тот рывками своих, видимо, невероятно сильных рук развернул коляску и быстро подъехал к машине.
– Вот, возьми, – Вигонь сунул калеке десятидолларовую купюру. – В следующий раз буду ехать, ты подходи, не бойся.
Шадрин разглядел глаза калеки – мертвые, на таком же застылом, похожем на камень, лице, абсолютно постороннем для проворно управляющихся с коляской огромных рук.
– Почти каждый день я его тут вижу, – сказал Вигонь, поднимая стекло. – Должно быть, бывший военный, потому как очень уж складно на плечах у него камуфляжка сидит.
Водитель, однако, отнесся к проявленному Вигонем человеколюбию с большим недоумением.