12. Вот, я стою на холме с своей мутью в душе, которую никакому солнцу на свете не разогнать, не растопить...

Вот, я стою на холме с своей мутью в душе, которую никакому солнцу на свете не разогнать, не растопить... Мой город Немилов, родивший и вскормивший меня, а теперь, кажется, предавший — с высоты холма как на ладони. Как прозрачен воздух в этот холодный майский день! Всё видится, словно на контрастном цветном слайде. Ярко-зелёная пена садов с только что распустившейся листвой — и в ней серые вкраплины: шиферных крыш — до горизонта, как волнистая рябь моря. Мой город Немилов... Слева, в прорехах зелёных заград — неслышное случайное мелькание на шоссе самоходных повозок, называемых людьми «автомобилями». Эти беззвучные промельки подчёркивают невыразимую неподвижность. Над всем этим — синее небо, непроницаемо синее, словно закрашенный лазурью каменный свод, под которым тяжко дышится. Здесь мало воздуха... Мало воздуха! В мертвенно прозрачной атмосфере виден в самой крайней дали вонзившийся в неестественную синь свода острогранный шпиль Мотасовой башни. Шестьсот лет назад воздвиг её влюблённый человек во славу своей любимой женщины... Как же надо было любить Её! — дабы, отвергнутым будучи, восславить свою любовь в веках. Впрочем, это всего лишь легенда... А там, за башней — дальше, за рекой — в лесах — на берегу Лукового озера — в трёхэтажном каменном лесном дворце бандита Хрома — собрание архисерьёзных и архиопасных негодяев, опутавших и подчинивших себе, своей воле, своим законам жизнь в этом городе и самоё Жизнь, отчего всё это, родное, родимое семижды, сегодня странно чуже мне и даже враждебно. Враждебно! Он безмолвен, мой город; безмолвен, бессилен, беззвучен; шум ветра не в счёт... Он распластался на земле меж берегами реки, в излучине стиснутый, — словно птица, павшая с небес на твердь в изнеможении после долгого — через века — полёта и раскинувшая по земле обессилевшие крылья. В его противоестественном беззвучии зарождается что-то тёмное, угрожающее — там, под серыми этими крышами, под сенью пышно зеленеющих садов. Оттуда, снизу, и справа, и слева, и сзади — да, и сзади, от языческого вавилонского Капища, вовек несокрушимого — надвигается, и всё ближе, всё теснее, — что-то зловеще невидимое, но явственное, клубообразное, удушливое... Эманация тревоги. Птица вот-вот встрепенётся, и... 

 

 На площадь лихо завернул знакомый гибдэдэшний «жигуль» и заложив вираж перед Фоминым. На асфальт выскочил Феденька.

— Всё, бандиты разъехались, Василь Иваныч! — отрапортовал повеселевший капитан. — Всё спокойно у них прошло, даже бардака не было: всех блядюшек по домам развезли. Нам дали отбой... У вас всё в порядке? Чё-нть надо?

— Нет, спасибо.

Феденька посмотрел на часы у себя на руке, бросил молниеносный озадаченный взгляд на Фомина, на банк... В самом деле, не странное ли занятие для вице-мэра всю субботу проторчать перед банком в ожидании жены?

Фомин махнул ему рукой и улыбнулся.

— Мотай домой, ещё успеешь картошку посадить!

— Е-е-есть такое дело! — крикнул капитан и улетучился.

Часы показывали шестой час дня, а в ушах Фомина отчётливо гудели двенадцать ударов — двенадцать, двенадцать, — беспрерывно, один за другим, тяжкие, как удары колокола.

Он вернулся в УАЗик, чувствуя, что промёрз до костей, как на хорошем морозе.

Солнце перескользнуло на другую сторону неба и спряталось за угол крыши банка. Банк не показывал признаков жизни.

Фомин завёл мотор, включил печку, открыл заслонку горячего воздуха до упора. Когда пальцы согрелись, он набрал на сотовом номер своего дома. «Алло!» — пропел ясный голос Ксюши. Фомину показалось, что у неё было хорошее настроение.

Он тюкнул «отбой».