Салабин и Ласкарёв

В старину на Руси говорили: жизнь прожить – не поле перейти. Теперь перестали говорить, а почему – Бог весть. Что-то с учебниками школьными случилось – нету в них больше пословиц. А от родителей дети тоже пословиц  не слышат – только цитаты из популярных фильмов. Так мудрость одного рода сменилась мудростью другого рода (а то и, может быть, народа – тоже другого).

Лёва Ласкарёв был в университете однокурсником Гены Салабина, где оба с упоением изучали английскую филологию. А знаете ли вы, читатель, что такое был филологический факультет в 60-70-е и даже ещё в 80-е годы? Нет, не знаете вы, что такое тогдашний филфак! Если даже вы и начитались мемуаров советской интеллигенции – выпускников оного филфака, что выпали в эмиграцию, то всё равно вы не знаете, что он собою представлял – со всех мыслимых, или хотя бы с четырёх, точек зрения...

Конечно, «филфаки» в разных городах имеют много общих черт, но нам не до них: мы речь ведём о городе, в котором имеется «интерклуб», нам предстоит туда вернуться... (Хотя мы,  постояв на набережной,  в особняк-то ещё не входили!..)

Это ужасное обрезанное слово – «филфак» – в ту пору никому не резало слух, а острословы английского отделения даже тешились тем, что расщепляли эту аббревиатуру на два английских глагола, из которых один был нецензурным. Но мы-то, Салабин и я, пишем по-русски, и будем говорить: Факультет.

Выходя из Факультета на Университетскую набережную, вы обязательно видели золотой купол собора на противоположном берегу и уже не обязательно замечали – пониже и помельче – Медного Всадника на каменной глыбе, когда-то ставшего причиной (нет, скорее поводом) для безумия пушкинского Евгения... Но в тёплое время года, будучи студентом Факультета, вы могли и не увидеть ни того ни другого, потому что в ту эпоху, о которой речь, у выхода располагались несколько просторных скамей, точных копий скамеек Летнего Сада, а на них сидели филологини, вытягивая навстречу прохожим свои длинные ноги. (Салабину та эпоха вспоминалась почему-то всегда как месяц май, июнь или сентябрь: тёплое время года, синее небо и длинные ноги со скамеек.)

Это было место договорённостей и встреч – хотя на Факультете не единственное... Была ещё центральная лестница со скамьями на верхней площадке, была ещё лестница «в катакомбы» – полуподвальные аудитории окнами во двор; наконец, был ещё сам двор с цветником и скамейками... И это – не считая буфетов, особенно на втором этаже, где буфетчица Маша варила отменный «эспрессо».

Для выходцев из простых семей, как для Салабина и его приятеля Ласкарёва, Факультет представлял собой что-то запредельно возвышенное, эмпиреи какие-то, особенно – поначалу... Определённый процент студенток и почти всё мужское меньшинство, беря из библиотеки учебники, видели на обложках свои собственные фамилии – либо фамилии людей, знакомых им сызмала. У этих студентов даже интонации, произношение было своё, особенное. Наряду с Институтом культуры («Кульком»), Факультет котировался в городе как витрина невест.

Гена, однако, не нашёл себе спутницы среди них. А его приятель, отслуживший в армии Лёва Ласкарёв, пришёл на факультет, будучи женатым. Лёва вырос без отца, в семье хоть и не рабочей, но достаточно скромной, и скоро стал сам отцом, кормильцем и добытчиком, ночным рабочим в тоннелях метро.

Отсюда легко понять прагматичное отношение Геннадия и Лёвы к изучаемому иностранному языку. Оба они скептически слушали сокурсников, особенно русистов, рядившихся в гарантированную им аспирантуру: фонемы, редукции, чередования гласных – что в родном, что в иноземном языке – были для них не более чем предметом предстоящего экзамена; «сдал, забыл»... (Забегая вперёд, скажем, по свидетельству Геннадия, что он потом жалел о своём невнимании к чередованиям гласных, изменениям основ и другим приключениям слова, особенно в родном языке, а под конец жизни жаловался, что если бы не поддался моде и не пошёл на английский, то и ноги его бы не было в этом «доме на набережной».) А тогда, слушая карьерные планы, скажем, Лены Головачёвой, будущей аспирантки, Геннадий не удержался и спросил:

– Зачем всё это нужно?

– А зачем человек вообще? – парировала девица, и её ответ ошеломил Геннадия. «А и в самом деле! – сказал он себе. – Зачем-то ведь нужен! И, главное, кому?»

Подобных порóжков, чтобы споткнуться и задуматься, было потом предостаточно.

В годы нашей юности популярная певица пела: «Каждый человек нам интересен, каждый человек нам дорог!» – и это сопрягалось с официально принятым «единственно верным» учением, отрицавшим, однако, – во всяком случае, замалчивающим – безсмертие души. Тогда мы не вдавались в эти «дебри», потому что каждая клеточка нашего тела ощущала своё безсмертие (с разумной оговоркой на несчастный случай), но когда Геннадий, готовясь к экзамену по философии, наткнулся на девиз: «Человек есть мера всех вещей» – то споткнулся опять. Эту фразу у него я нашёл в записях – под большим жирным вопросительным знаком. Но ни мне, ни своему дневнику Геннадий ничего об этом не сказал. Возможно, он тогда высокопарных этих слов не понял, как до сих пор не понимаю их я. Мы оба склонны любую хлёсткую фразу понимать буквально. То есть – буквально: не понимать.

Итак, на «филфаке» первым делом – девушки, а не самолёты*. Но это – в количественном отношении. Качественное отличие факультета само собой подразумевалось в том, что туда поступали пишущие молодые люди, нередко – пишущие что-нибудь уже не в первом поколении. А надо вам сказать, что в ту пору быть пишущим означало не то, что стало означать четверть века спустя. 

Быть молодым и пишущим – в докомпьютерную и подцензурную эпоху – означало искать признания среди собственного окружения, в своём поколении, отвергать официальную критику, выпускать машинописные журнальчики («самиздат») и, как правило, «диссидентствовать» – быть в оппозиции к постылому правящему режиму. Оппозиционность интеллигенции родилась прежде неё самой – ещё в замысле о ней, ещё до её зачатия, случившегося где-то в первой половине XIX века, может быть, раньше, но не позже. «Где-то», а скорее всего на Британских островах (впрочем, доказательств достаточно).

Салабин сознавал свою потомственную неинтеллигентность, интуитивно оставался упрямым патриотом, что никак не облегчало его жизнь на Факультете. Мы с Геннадием познакомились позднее – и обнаружили с ним единомыслие, точнее: мы чувствовали одинаково – и к шуму той среды относились одинаково. Хотя мы встретились не в гуманитарной среде (я обитал в мире технарей), но и там ощущались приливы и толчки, звуковые и световые волны, исходившие (а впрочем, исходящие по сей день) от интеллигентствующих юмористов, лекторов, культовых  поэтов и театральных режиссёров. (Увлечение театром, наряду с писанием текстов, было тогда ещё одним признаком истинного студента филологии*.)

--------

[* Это уж теперь столичные театры переключились в основном на «экспорт», работая на жюри зарубежных фестивалей, биеннале и пр.]

 

Значит, уже упомянуты невесты, писаки и диссиденты... Четвертую грань явления представляют заместитель декана по работе со студентами, партийный куратор каждого курса и факультетское бюро комсомола.

Надо ли особо говорить о том, что Салабин, будучи представителем дорогого мужского меньшинства, плюс отличником учёбы и любимчиком двух-трёх авторитетных преподавателей, не мог избежать членства в бюро – да и не стал бы уклоняться. Присутствие там было для него более естественным, чем на токовище диссидентствующих гениев, дымивших на лестнице, дерзивших преподавателям и фарцевавших* у гостиниц «Интуриста».

[* Фарцевать (идиш) – заводить знакомства с иностранцами с целью обмена русских раритетов, икон, орденов, документов на иностранные штаны, футболки, валюту, сигареты и жвачку.]

По своей простоте и безотказности, Салабин угодил на самое незавидное место: его утвердили «председателем академсовета» – органа так называемого «студенческого самоуправления», каковое было, разумеется, фикцией, ширмой и т.п. Геннадий не любил об этом вспоминать, не то чтобы разсказывать.

Лёва Ласкарёв, возстановившись в студентах после службы в армии, стал прислоняться к отличнику Салабину: надо было преодолеть отставание в языке, да и близок был ему Салабин  своим пролетарским происхождением из металлургического Колпина.

О склонности Геннадия к писательству уже упоминалось, но, наблюдая кишащих на Факультете эпатажных гениев, он не мог не испытывать хотя бы лёгкой брезгливости, а отсюда было рукой подать до лёгкого предубеждения против писательства как образа жизни (диссидентов) или как профессии (подцензурно-заказной в соответствии с «линией партии»). Тем самым его старт в литературе без конца отодвигался, а когда Геннадий угодил в технические сферы народного хозяйства, то эта его тайная склонность стала материализоваться в большом картонном коробе, коего я теперь являюсь наследником.