Мой отец – сталевар

- Ты бы, Гена, съездил к отцу, – говорит Наталья, выпрямляясь над ванной, полной белья, – покалякал бы с ним... Глядишь, он бы и встал на покупку стиральной машины.

И я с утра начинаю перекраивать свой день... Стыдясь, что мне такая мысль не приходила в голову.

- Боже, как нам не хватает твоей покойной матери! – стонет Наталья. – Была бы я верующей, день и ночь молилась бы за царство ей небесное!

Это скрытый упрёк в адрес тёщи. Натальина маманя не уделяет нам никакого внимания: в жизни очень многое упустила, занимаясь, как мать-одиночка, драконовским воспитанием Натальи, и теперь с хаотичной энергией навёрстывает всё, чего недовкусила в личной жизни. Снова, кажется, где-то вышла замуж, но Наталья утверждает, что местопребывание мамани ей неизвестно. Та изредка, в недобрый час, звонит Наталье, чтобы пожаловаться на жизнь и сплошное непонимание её устремлений окружающими свиньями.

- Никто не запрещал неверующим молиться, – отвечаю Наталье. Но она уже не слышит из-за шума воды.

Поеду к Серафиму Иванычу на проспект Суслова – это почти у самого синего моря.

Витя поспешил опередить отца и уже слинял к мальчишкам во двор. Лялька со слезами машет мне рукой: ей не хочется оставаться одной под мамину горячую руку. Все мамины стирки заканчиваются горьким рёвом проказницы Ляльки. Я вполголоса инструктирую дочку по технике семейной безопасности, зная, что этой науки не хватит и на полчаса.

- Не надоедай маме, надо пожалеть её, у неё вон какая куча стирки, поняла?

- Я буду песенки петь, ладно?

- Только подальше от мамы!

Автор-исполнитель Лялька – с хорошим слухом, а выносливость её – непревзойдённая, поэтому слушать её может только папа.

Наконец она папу отпускает, грозя пальчиком: «Только на одну минуточку!» – и я запираю за собой входную дверь.

Отец живёт на пенсии, но остался на заводе в составе парткомиссии, совета ветеранов и ещё каких-то советов и комиссий.

Дорога длинная – и, пока я качаюсь в грохоте метро, всякие диверсии лезут мне в голову: скажем, если бы иваново-вознесенцы созвали не Совет, а рабочую комиссию, то мы бы жили сейчас в Комиссионном Союзе и новая общность народов была бы не советской, а комиссийной или вроде того.

Наконец поднимаюсь по щербатой лестнице, нажимаю кнопку звонка у захлёстнутой дерматином двери и через минуту слышу шарканье подошв. Отец стоит в дверях, на лбу очки, он вглядывается в сумерки лестничной площадки. Взгляд ошарашенный.

- А, это ты... – узнаёт он сына и поворачивается боком, приглашая войти.

- Здравствуй, папа! – говорю я, уже войдя в квартирку, почти копию той, где мы живём вчетвером. Неловко и коротко обнимаемся, он ведёт меня в кухню, но и в комнату я успеваю заглянуть: стол завален газетами и журналами, испещрёнными кровавым помётом яростного карандаша.

- Вот тебе красный фломастер от иностранцев! – протягиваю свой подарок. – Газету рвать не будет.

- У меня будет!.. – упрямо дёрнул головой. – Но – спасибо!

- Чаю или кофе? – спрашивает отец, переступая с ноги на ногу. Спрашивает по обязанности, сам ведь горит нетерпением вернуться к газетам и журналам.

А поговорить-то нам надо!

- Чайку, папа, с удовольствием! Давно отцовского чайку не пивал!

Губы отца раздвинулись – и тут же он нахмурился. Нагнувшись, захлопал дверцами шкафа.

- У тебя и кофе есть! – говорю восхищённо. – Молотый?

- Растворимый индийский, – отвечает отец. – Из ветеранского набора. Хочешь?

Растворимый кофе – это слишком быстро, и поговорить не успеешь. Да и в клубе мне растворимый надоел.

- Давай уж, папа, чайку – по русско-татарски, по-родственному!..

- Это кто ж татарин будет? Ты же меня предупредил.

Пол-литра воды, что он поставил в чайнике, уже закипают. По чашке на нос будет.

- Ну что ты скажешь, пан директор, – говорит отец, разливая чай. Садится напротив, на фоне окна, отчего мне плохо видно его лицо. – Не с того конца взялся Горбачёв: ухватился за политику вперёд экономики – а ещё марксист! Народ от гласности подряд с дефицитом ровно обезумел – не до перестройки теперь!

- Тема эта безконечна, папа!.. Лучше разскажи, как живёшь?

- Я?.. – почему-то разсмеялся отец и тут же закашлялся. – Не хуже других: сижу без дела и читаю газеты!.. Резко спрос упал на пропагандистов.

Сын деликатно промолчал.

- Что ж это получается: я, выходит, всю жизнь был роботом, а?! Так заявляют?

Даже против окна я вижу, как гневно таращатся глаза на занавешенном тенью лице.

- Тебе привет от Наташи, – говорю я.

Отец кивает, бормочет «взаимно». Я продолжаю заполнять полученную паузу:

- У нас, папа, просьба к тебе... Ты бы не мог, как ветеран войны и труда, записаться на стиральную машину?

- Кхрм... Я, черт возьми, не знаю, как и подступиться, куда пойти... – бормочет отец.

За свою жизнь он не слишком познакомился с привилегиями: политрук, пропагандист, ветеран и рядовой пенсионер. Своё бельишко носит в прачечную и ничем не рискует: ярких покрывал или кружев у него не водится.

- А что тебе стоит ветеранов обзвонить?.. – говорю я. – Всякий тебе объяснит. Э, да что это я?! – хлопаю себя по лбу. – Идёшь в магазин прямиком, со своим удостоверением – там тебя запишут и пришлют открытку, или позвонят... Проще простого. При социализме ведь живём! – коварно утешаю я.

- Так, так... – вздыхает отец, прихлёбывая чай. Я отпиваю своего: уже остывает.

- Ай, что же я!.. – растерянно хлопнул себя по колену отец: – Карамель же есть! Из набора!

- Не беда. Ты ведь знаешь: я не любитель сладкого!

 

Как и в детстве, мне стоит почему-то усилий выдавить слово «папа». Такое оно детское, нежное, словно из Лялькиных уст... А слово «отец» – и грубовато, и кажется фамильярным. Ни тех, ни других отношений никогда у нас не было с Серафимом Иванычем.

 

В семье он был однопартийным деспотом; семейным плюрализмом никогда не пахло у Салабиных. Пока жива была мама, он не мог ей простить отсутствие высшего образования, сам же окончил университет марксизма-ленинизма. Принудил маму ко вступлению в партию, а мама, тайно от отца и общих знакомых, ездила в «Ленинград» в Никольский храм замаливать свой грех. Мою судьбу она у Бога отмолила, а смерть сестрёнки считала карой за своё отступничество.

 

Зато отец несказанно гордится моими двумя дипломами, а пуще всего – моим неожиданным директорством, и не допускает даже мысли, что в зарплате я мог при этом потерять.

 

Он соглашается пойти в магазин и записаться в очередь на стиральную машину. Всю жизнь он ненавидит магазины, рынки, торгашей и торговлю (как недолюбливаю их и я). Мама все покупки таскала в одиночку, потом уже со мной. Так что Серафим Иваныч идёт сейчас не на пустячную жертву, это стоит оценить.

Если когда-нибудь музею понадобится настоящий большевик, лучшего, чем мой отец, им будет не найти.

Он пропускает меня первым в комнату, уставленную книжными шкафами и полками, где штабелированы журналы «Коммунист» (включая «Большевик») и газета «Правда» за несколько мини-эпох подряд. Все стены упрятаны за папками и стопками, только против окна, на свободном промежутке, я вижу, к своему удивлению, приклеенную репродукцию из старого «Огонька»: молодая женщина в белом платье сидит в лунную ночь у заросшего кувшинками пруда. Картину писал Крамской, но женщина на скамье – это вылитая мама Гены Салабина. И мне вдруг хочется обнять этого сухого старика с партийным стажем.

Но он размахивает руками и разсказывает мне какую-то ахинею о Лигачёве, Фигачёве и Горбачёве.

Говорит, что перестройку надо было скрыть от прибалтов и от азиатских республик, начать с экономики. А когда бы эксперимент удался – и т.д., и пошло и поехало.

Я несколько раз прощаюсь, и наконец Серафим Иваныч идёт меня провожать, оглядываясь на стол с газетами, где краснеют его карандаш и новый фломастер.

Захлопнулась дерматиновая дверь, потом я слышу лязганье отпираемого замка и отцовский голос:

- Ну а дома-то как?.. Всё ладно?

Полуобернувшись, отвечаю в щель проёма:

- Спасибо, нормально.

И торопливо сбегаю по лестнице.

На солнечной улице меня берёт в свои объятия печаль. Свобода – вот она вам, пожалуйста: осознание неизбежности.

Майское солнце. Маета.

И нежная зелень, цвет надежды.