05.

Стены рушились. Не те стены, где обитали похотливые наглые тараканы, будящие в два часа ночи, а стены собственного сознания, складывающиеся из тысячи разного рода мелочей. Сознание перебирали по косточкам. Перевернули все, и библиотека, погруженная в широкие коробки из-под бананов, перекочевала в другое измерение. Он сопереживал книгам, суеверно выглядывал в окно. Провожал взглядом нагруженную ими машину. «Друг обещал помочь». Он не хотел видеть новых лиц, оправдывался, увертывался, а брат цедил: «Тебе будет тяжело. Ты отвык от настоящей жизни, да ты и не изведал ее. Хорошо, что у тебя есть я, но не всю жизнь проживешь у братца под крылышком. Я ведь тебе не мама». Слова словно полоснули по чему-то живому: все повторяется, везде одно и то же.

Долго разбирали семейный фотоальбом, спорили о датировке разных снимков, то и дело опускаясь в «детский лепет». Брат испытывал сладостный задор первопроходца, а ему вне мнимого упоения властью своей цепкой на детали памяти, приходилось нелегко, и раз действительно далеко занесло. В тупик, в логово самых страшных мертвецов, а открыться, выговориться не хватало духу. Этот лимб был неподвластен веяниям нового «Я раб еще...»

Откуда-то слабо доносилась робкая, спотыкающаяся музыка, затем она вдруг прервалась, оставив легкое тревожное недоумение, а сборы все продолжались, и он бездеятельно ходил по комнатам. То заглянет в одну, постоит с минутку, прислушается, облокотившись о косяк двери, то зайдет в другую или сядет на диван лишь для того, чтобы мгновенно с него соскочить. Половицы притихли, брат уединился в спальне родителей, присел перед белым зеркальным столиком и осторожно выдвинул первый ящик. Всякие баночки, коробочки, рассыпанные бусинки, при всем желании не дающиеся в пальцы.

- Когда приходила тетя, то она успела туда заглянуть, хотя еще до нее я успел переложить кое-какие документы, может, деньги.

Брат широко улыбался, хвалил за внимательность и предосторожность, хотел взять назад свои слова о неумении жить, но это не трогало. Представлялось ненужным. Не обижало, но когда упомянутый друг, варварского вида детина в ужасных потертых брюках, загрохотал по лестнице и пренахальнейшим образом прошагал по квартире как по проспекту, захотелось уйти, скрыться подальше. И брат, не меняя жестковатой похабной улыбки, слишком манерно жаловался на сиротство, с апломбом показывал помещения: «Здесь, видишь, трапезовали, а там балкон». Незнакомый товарищ был особенно поражен грандиозными печами из белого кафеля, назвал их царскими, и взгляд его показался откровенно бесстыдным.

Брат расхваливал квартиру, как при продаже. Его друг наморщил лоб:

- Да, знаешь, неплохо, липу срубить, и сколько света хлынет!

Больше ничего не хотелось слушать.

Он не мог разобрать, почему все не может быть просто и естественно, почему надо так выпендриваться (веселое словечко из братского лексикона). Это было дурное истолкование знаменитой фразы Шекспира, представляющей из себя наибанальнейшее общее место. Он понимал ее иначе, так, как любил призрачную живопись неуловимого Дега, никогда не высказывающего правду до конца. А здесь и не было правды.

- Вот, знакомься, это – Толик. Рекомендую-с. Толик, это - ***, мой брат.

Никто не хотел его обидеть, да, упаси Бог, никому бы не пришла в голову подобная дурацкая мысль. Ему пришла. Встревоженным, озлобленным волчонком сдержанно отвечает на приветствие, жмет руку, выслушивает соболезнование, благодарит. «Вы меня своей игрой не проведете!» Брат и Толик переносят некоторые полки, ругаются, когда один из них оступается в плохоосвещенном подъезде. Соседка выбегает в сарай, но не торопится пройти мимо, смотрит.

Закрой глаза, зажми уши, и день минет, растворятся тени, погаснет свет, и ты останешься сам с собой. Ты слышишь гул далекого прибоя, загадочный как постепенно нарастающий зов новой жизни, новых смелых свершений? Ты видишь себя свободным, не скованным приторными в своей убогости домашними обычаями, способными воспитывать лишь сонных квасных мух. Неужели тот заповедный мир, что ты строил у себя за письменным столом, невозможен в жизни повседневной, хотя бы частично?! Надо убежать, вырваться из тупика, и он опять поглядывает с тоской на воображаемое Умиление. Со страхом снимает иконки, долго перебирает в руках, ни о чем не думая, ничего не решая. Пухлые чемоданы у ног. Рукописи, вернее, то, что он считал ценным для себя, уже упакованы, остальное – в печку, как и фальшиво медовую летнюю поэму. Кажется, все.

Он осматривается кругом. Судьба многих вещей горька и неясна: в лучшем случае их приобретет какой-либо щедрый антиквар, в сырых и темных помещениях которого вещи будут припоминать свою молодость и плесневеть. Квартиру приобретет агентство по недвижимости, поместит в газетах рекламу, произведет аукцион, и за сотню-другую тысяч навсегда умолкнет тот неведомый домовой, которого он так боялся в детстве. Вернее, ему зажмут рот. Иначе быть не может.

Впереди – многоточия, как в конце плаксивого замысловатого романа, сдобренного целым оркестром нерасхлябанных эмоций. Нет, он не сгущает краски, малюя себе отвратительную клетку где-то в небоскребе, нет, он не радуется переменам, разве только углубляется в себя, чтобы ничего не потерять, чтобы войти в новый мир собранным и отважным. В конце концов, хоть какое-то участие не может не льстить.

Это временное озарение. Брат кричит: «Нечего сидеть, мы сюда не возвращаемся», и вдруг убегает куда-то вглубь, исчезает, а Толик удерживает, не дает пойти за ним, словно здесь какой-то заговор. Ничего не понимая, спускаешься вниз, заглядываешь в одинокий сад, где легонько поют забытые детские качели. Это капель поет, стекает по цепи, скатывается куда-то вниз. Со временем в саду образуется приличная лужа, она поглотит собой все вокруг, и промозглыми, пропащими днями в ней будет тонуть рой затравленных клочковатых облаков. Больше он не думает. Не смеет. Брат уже вернулся, поигрывает брелком с ключами, а Толик лихо заводит мотор и резко выныривает на проезжую часть. Сзади, за мокрым стеклом, за двумя скользящими по нему спицами, мрачнеет дом. Что-то забыто. Навсегда. Забыто. Вернуться, воротиться назад! Остановить этот переезд! Но машина упорно движется вперед, глупой болтовней бормочет надоедливое радио, и каждый музыкальный оборот, каждый ухаб (дороги здесь были старыми) ввергает в еще большее уныние и равнодушие.