04.

Огонь в печке ерошил свои длинные волосы, а мелкие угольки, вообразив, что они великие акробаты или танцовщики, мелкими пульками выпрыгивали на совок и, обиженные миражами несправедливой судьбы, гасли, совсем опозоренные. Закутавшаяся в серый плед бабушка сидела у печки, наблюдала за огоньками и, бывало, грустно-восторженно восклицала: «Ишь, прыгают! Как угорелые! И куда только прыгают». Нежившийся под креслом кот лукаво подмигивал в ответ, он знал все, но предпочитал молчать, скрывая свои сокровенные знания. Эдгар По откладывался в сторонку: в внезапном далеком шуме явственно различалось удовлетворенное рыканье кровожадной гориллы.

- Опять они...

Бабушка, большая усталая ворона, казалась особо утомленной. Она тоже знает и молчит. Он не знает.

То ли кто-то зажег во дворе фонарь, или соседи напротив, будучи навеселе, устроили в баньке попоище, но в коридоре витает призрачная, легко колеблющаяся на стенах тревога, будто немой набат, сохранивший одну силу, размах, волнами покрывающий старый меланхолический портрет, замутненное, залапанное зеркало, перед которым заговаривали духов, узкий телефонный столик. За ними же яркий свет, поразившие громом голоса – и ослепление, в первую очередь, гневом.

- Она тебя портит, наговаривает, наговаривает! Она нас не хочет, а ты ее слушаешь!

Раздражающая фигура насупленного отца.

- А твоя ***, что, лучше?

Поздно, но мать замечает его, вздох жалости отражается на вспотевшем стекле: он уперся в дверь веранды и плачет, разодрав о гвозди руку.

- Ты, ты, ты...

Отец топает: «А ну вас всех!» и чисто по-женски пиликает, отвернувшись, не вникая в громкие не столько из-за гвоздей, сколько из-за разочарований слезы.

Телевизор как ни в чем не бывало. Смех сквозь бороду, ну и молодец этот Никулин, всякий раз, постоянно, невменяемо. Никак нельзя поверить, что где-то в другом конце квартиры, освещаемой пылающими балеринами, угрюмо закутавшись в шаль, мигая одним глазом, коченеет исчезающий, нет, уже исчезнувший благородный век. Его век.

Скорая долго не приезжала.

Впоследствии, собирая с ним для чая липу (не у дома, где выхлопные газы, в глубинке парка), мама позволяла себе жаловаться, ее намеки приобретали отчаянный, зловещий характер и при всей их расплывчатости ощущались, как мщение через поколения. А через день снова было «все хорошо». Но он уже участвовал сам, смел самовольно диктовать условия, обращался к отцу под одобрительный материнский взгляд:

- Скажи, ты ведь нас не любишь?

Молчал отец.

- Скажи, я тебя спрашиваю!

- Что? Кто? Что? Скажи... Что? Не расслышал? повтори!

Мать иронически улыбалась.

Почему ты не ответил, отец?

И любил же обижаться. Капризуля! Старуха его, злая, коварная партийка, долго вмешивалась в домашнее благоустройство. Он ее не запомнил, может, большие, грузные руки, лихорадочно воздеваемые к потолку или живо секущие салат, щелочки для глаз и тяжелый, надтреснутый голос с украинским акцентом. Ох-ох-ох! Нечто такое. Ни он, ни брат не общались с нею, держались подальше, будто что-то, непонятно когда усвоенное, договоренное душа с душою, не пускало их на окраину города к бабке.

Печаль плыла над городом. Она несла с собой горечь безбрежной Атлантики, песни альбатросов, славящих неистовство у мыса Горн, сумрачное приволье норвежских фиордов и просто пухлые кучевые облака. «Кучевые-ночевые»,- сразу про себя рифму, так, пригодится.

«Скрытный ты,- шумит по возвращении отец,- молчишь все».

Позади не обида, больше нет, недоумение. С ним трудно разделаться: просто так не выкинешь, не спишешь, а, задвинутое в уголочек, скрытое подальше от памяти, оно приходит после скорби и воцаряется, как чума, лихорадка, горячка.

Его били. Почему-у? Вечный детский ропот. Это до того интеллектуального плена, плена, разделенного с выцветающей в четырех стенах фантазией, противившейся неприличным вопросам, утреннему гомону старух, шепоту в столовой. Разговоры с дождем. «Опять он шепчется!» Вынести все, стерпеть скромным, нежалующимся, привыкнувшим и, наконец, открывшим отрешенность свою от мира, оказавшегося вдобавок именно таким, каким ему его описывали.

Его держали при себе комнатной собачкой, чуть ли не привязывали на цепочку, а он не туда рвался, куда они полагали, он жаждет «умчаться». Легкомысленный пример самостоятельной жизни, особо в последние годы, приобрел отменно зловещий оттенок, а строгий контроль не обошел и пустячные мелочи. Они боялись мира, потому что боялись друг друга и научили бояться его. Мать любила напевать что-то вроде «Кабы я вольной птицей была». Незадолго они вроде смирились, чтобы он не поминал их одним худым. Берегли ведь все-таки... Но он уже забросил Студию, не выстаивал в ожидании на мосту, почти не надеялся дотянуться до несбыточных светил.

Эволюция написанного приоткрывала завесу над колебаниями. Добрые герои сердито бунтовали, для всех в новинку и очень неумело. Душа жила непонятно чем, а чем – так и осталось для многих загадкой, особо обидной, что все попытки найти ответ были обречены на провал.