05.

- Ну стой, куда идешь? Посиди!

Отяжелевший голос вещал, казалось, из угла возле печки, самого неприглядного места в столовой. Скупо покрытая потертыми желтыми обоями стенка кое-где уже стала разрушаться, известка осыпалась, а отвратительная мазня «Дети на пришкольном участке», достойно пылившаяся чуть выше, не могла скрасить общего вида. На обоях, кроме того, было множество точек, крупных и не очень, неопределенного, тусклого цвета: кладбище прибитых вечерами при свете настольного абажура мух и комаров. Он всегда косил глазами в сторону этой пресловутой стенки, а затем взгляд падал на заваленное грязной кипой рваных трусов и разрозненных гольфов кресло (кстати сказать, кресло старинное, вычурное, великолепное арапское кресло с женской головой на спинке), а внизу, где валялись вчерашние газеты, иногда оживающие в сумерках и пересказывающие друг другу прошлые известия, все так же было завалено бельем.

- Посиди, посиди!

Голос звучал ровно, уставший от раздражительных выкриков, порывистого бабьего шепота, стремление завоевать расположение было налицо.

- Иди, садись.

Еле подобравшись поближе к лежанке, где находилось еще одно кресло, избегнувшее непривлекательной участи стать местом для скопления белья, он чуть не упал, задев ногой кирпичик Бабаевского, и впредь ступал осторожнее, помня о Вишневском, Гончаре, мемуарах Микояна и Шапошникова.

Отец, вернее, его силуэт, вполне вырисовывался в отсвете соседних огней, уныло заглядывающих в дом через стеклянную веранду. Пьяные, подлизывающиеся зрачки, как не запомнить ваш неестественный блеск, пустоту вашу и кошачью коварность. Вы потухали внезапно, где-то в шесть-семь часов утра, утомившиеся, сбившиеся с пути. А отец, жалуясь на геморрой, немногословно гудел, вздыхал, словно в его желудке находилась плавильная печь, где круглосуточно возились сталевары, потные, издерганные, злые, а какие-то выхлопные газы выходили наружу. Иногда все будто смолкало, да и за стеной не так ругались старики Мяннимаа, и тут же раздавалось болезненное, невероятное: «Брысь, поганая, брысь!», храп, вырывавшийся из груди, застревал в зубах, тужился. Отец вновь ровно дышал и монотонно выводил зловещее «пироги-утюги, пироги-утюги, пироги-утюги».

Ему исполнилось сорок восемь лет, и он считал себя ребенком. Неистово душился, но не брил бороду, каждое утро бегал к мамаше, а, возвратившись, пересказывал старушечьи известия с еще не остуженным жаром, но потом, к часу дня, так, потягивался каменной коркой, съеживался, как выпавшие из жаровни угольки, сжигающие еле осязаемые благовония самим себе.

- Ты ругаешь соцы, а я так не делаю. Недавно читал, даже слезы вышибло. Горько видеть, что сталось, что есть. Там Иван Тимофеич, ветеран войны, сидел, жену похоронил, сыновья убиты, все же говорит: «Пойду сеять озимые», а местная шишка не дает. Я не сдержался, когда его партия другим заменила, подумал, вот какая она истинная справедливость. Хорошо стало... А ты не смейся, (смеешься ты!). Сейчас все бедны, а богатые жрут...

Прекратив теребить пуп, отец замолкал, а то и внезапно, без предупреждения, одно только «тсс!» и строжайший приказ молчать, не двигаться, не шевелиться, вслушиваясь в вечер.

На крыше гуляет ветер.

Липа-шаманка повторяет заклинания.

Кто-то проехал мимо. Поздний автобус.

- Зачем...

- Тссс!

Инопланетный корабль приземляется на землю, но прежде маленьким светящимся шаром заглядывает в окна, снует между труб, выискивая уютное гнездышко. То ли от напряжения, то ли от груза воспоминаний набухает на лбу жилка, сталевары бунтуют. «Инопланетянин ты», - доказывает папа, ссылается на вездесущных американцев, вытворивших такое-то и такое-то, а потом, не облегчив души, почти сердито:

- Ты инопланетянин, инопланетянин.

С малых лет теребит ум злая, издевательская приговорка, перенятая братом у родителей, а, может быть, и от бабушки с папиной стороны. Язвительно моргнуть, доблестно продекламировав: «Чей же сын ты? – Дяди Степы...» Мать за это наказывала, отец нет, возлежал на сломанном топчане с выпиравшими спицами и вывалившейся ватой, смотрел поверх шустрых мальчишеских голов в поисках вездесущего НЛО, с которым вступили в переговоры американские президенты.

А дядя Степа, как ни обидно, существовал, был такой, не то матрос, не тоинженер, высокий, стройный, с усиками, приударял, говорят, за матерью, но сгинул, как многие в Афганистане. Или не сгинул, а женился на другой, или ушел в плаванье, или улетел на своей сверкающей фольгою тарелке (как много их насоорудили, играя) в безбрежную, смеющуюся звездными кляксами пустоту. И все это миф, неопределенное, невыясненное, уколовшее раз и навсегда.

Отныне – и утерянное. Спросить некого.

- Не надо знакомых. Знакомые обворовать могут. Я вот никого к себе не водил. Приходил, бывало, из колхоза, а мамаша щи варила. Ну я их и начинал лопать. А дальше что идет! Ммм... Котлеты, соус молочный. Шесть штук. И сметана, ведро сметаны, которую я на булку намазывал. Спиться обильно после трапезы. Давно так не спалось.

Он ерзал на месте, не мог усидеть смирно: так и рвало встать и уйти. Он вставал и уходил. Иногда слышался слабый, безропотный оклик, угасающее «куда ты?», с каждым разом все больше превращающееся в демонический стон, скрип слетевшей с крыши черепицы, писк комара, вдавленного в желтый чахоточный орнамент.

Или, днем, молодящийся пытливый взгляд поверх очков, несколько ехидный, с изюминкой.

- Постой. А ты скажи-ка, девки... как их... девицы в классе красивые?

- Смотрят?

- Вот мама об одной говорила. Авдеева какая-то? Позвал бы домой, а то мне, знаешь, охота внуков нянчить?

- Скрытный ты...

К брату не приставал, боялся, а к нему лез, как назло. Неужели ластился, пригоршней запретных разговоров мечтал распылить загадочную детскую душу, но фальшивил старик, натыкался на злое «красноармейское» безмолвие или хлеще, на редкое «не интересует», граничащее с раздражением.

«Не интересует!»

Из жалости, как медяк подал:

- Пока.

Однако ничто не могло остановить неуемного родителя, в особенности, если на днях горькое, испуганное «Гриша!» звучало чаще обычного. Отец делился опытом, ковырял в зубах спичкой и разговаривал совсем иначе, как еще никогда.

«Ты запомни,- заговорил он с какой-то странной убедительностью, - все бабы – дрянь, дело пропащее. Кобылы, словом. Ты вот рассуждаешь о возвышенной любви, читаешь Шекспира, а кому он, твой хреновый Шекспир, нужен? Или вовсе не это нужно. Мозгов нет, везде и смотрят, как тебе навредить. Женщина, особенно на работе, это самое что ни есть расстройство желудка. Выбирать их нужно не по уму, по душе, как неженки лепечут, а смотреть, чтобы здоровая, красивая, рожать может. Ну и теперь часто на финансы смотрят. Иные так и ищут себе с кем переспать побогаче».

Философ на топчане распылялся, хлопал себя по животу, бурчал о любви, рьяно проповедовал, хотя при малейшем шорохе обрывался, левая нога впадала в тик, в руке лязгали и бодались рахитными ножками очки. Нет, улеглось. Не прилетел инопланетный корабль. Живописовав разврат, скупо переходил к описанию порядочности, хвалил свой брак с «твоею мамой», школьником признавался в любви, не уставая повторять: «Если мама твоя меня не любит, пусть уходит».

Многое пугало в таких признаниях, бывших, по сути, страшными жалобами на жизнь, апологией своего мученичества – сквозь быт и базар. Все чаще мнение склонялось, что отец, пытаясь подкупить младшего сына, и не думал о нем. О чем же? Сейчас, когда все события по законченности своей, отделке напоминали доморощенный готический роман, вопрос этот волновал особо, но не виделся роковым. Никогда просто не надо было смотреть мимо: на ругающихся матом русских нищих в преддверии рынка, на сплетни поджидающих молочника старух, на пустую печаль и перезвон студенческой гитары, на выходки, скуку, нетерпение того, кто, заимствовав слепоту отца, все ждал появления своего НЛО, ждал тщетно и обижался на окружающих.

Надо самому...

И все-таки он не ангел, он не в силах более летать над землей и презирать ее, тянуться к звездам и обманываться, обманываться ими. А больше ничего не надо. Творчество уже давно подсказывало выход.

Последний раз представил.

Среди разбросанных книжек давней поры отец развалился на своем мятом ложе, зорко мигает стекляшками очков и перечит большим-большим шмелем: «В наше время девки все испорченные, никудышные. Ты ругаешь соцов, а там не люди, герои изображены. Где таких ты ныне сыщешь? Бабы хитрые, денежку выманить хотят. Держаться от таких подальше надо. Ты уже большой человек, ***, ты должен иметь свое мнение. Ты что делаешь?»

Отец любил спорить и, несмотря на логичные доводы, раздражительно, неистово гнуть свое. Сын не ввязывался, сидел смирно или тихонько соскальзывал с неудобного кресла и уходил от ответа.

И все же он имел ответ.

Его отец так никогда и не узнал.