06.

Этой ночью, безлунной и спокойной, видел он сон. Странный, загадочный сон, будто вновь унесший его с грядою кучевых облаков в прошлое, опустивший в привычную кровать в старом, переполненном звуками и запахами доме. Дом медленно доживал свой век, гнил, поскрипывал, тенькал по медным тазам капелью, когда шел сильный ливень. В саду под поленницей, где раньше радовала малышей беседка, жили ящерицы и совсем были ручные, часто подходили к самому порогу, забавно прячась в траву, если кто проходил мимо. На лестнице в полумраке сидел, притаившись, паук, в лучах заката блестели бусинками росинки его паутины на подоконнике разбитого окна. Там шумел нещадно побитый дождем сад. Часто посреди ночи яблоки срывались с ветвей, будили, заставляли прислушиваться к настороженному, заговорщическому молчанию. В гостиной молчало большое старое пианино, как старушка, покрытое разными легко пылящимися салфетками. Открыточки, вазочки, статуэтки, среди них – двусмысленно улыбающаяся Венера, изящная маленькая обнаженная женщина, целомудренно скидывающая с плеч неловко струящиеся одежды. Когда на пианино играли, статуэтка при особо сильном forte могла дрогнуть, а, еще лучше, запеть, запеть лунным голосом Мнемнона. Афродита, ненаглядная Афродита, где твои руки, зарытые в песочнице, где твои ноги, в спешке собранные на совке и выкинутые неизвестно куда, пока не пришли родители? Афродита, где твой голос, тонко встающий из глубины боковых зеркал комода, из непробудной пыли дешевых вазочек? Или просто наваждение? Сколько лет минуло с тех пор, когда, заплутав в лабиринте вещей на чердаке (этот чердак, вероятно, вдохновлял еще и приятеля-сказочника), ужаснувшись внезапно демонической ухмылке, сидел за пианино, этим, по выражению Бетховена, пыточным инструментом, робел, пробовал отвязаться, пугаясь докучливой, высчитанной гармонии. «Попробуй еще!»- говорил голос, и он пробовал, сжимал от досады зубы, а рядом на клавиши ложились уверенные тонкие пальцы. «Ты нажимаешь мощно, с силой, только не туда»,- осторожно подсказывал голос, и пальцы порхали совсем близко, даже касаясь его неподвижных суставов и дальше, галопом или шикарным moderate, как то предписывал никогда не задававший пустых упражнений самоучитель.

Гармония плутала, путалась, ритм расхолаживался, и только тогда, когда голос в отчаянии замолкал, он позволял взять пару нот дисгармоничных, желчных, но самоуверенных. Ее пальцы убегали в другую тональность, а за ними гремела уже величественная лавина, череда наугад взятых звуков, переплетенных один с другим. Она сдавалась. Финал громыхал совсем не по самоучителю, в ход пошла любимая педаль, какофония разливалась чем угодно, только не вареной пшенкой. Она тут же нажимала на левую педаль – тише! тише! Piano. Patienza. Он пытался спихнуть ее ногу с приглушающей звук педали, она упорствовала, защищалась, и, невидимая, поглядывала на них миниатюрная богиня.

Легкий смех, резвая гамма, словно из запертой музыкальной шкатулки, руки, жадные руки, лишь возмущенный, сконфуженный метромер в панике жестикулирует, размахивает шпагой туда-сюда.

И еще парк, утомившийся осенний парк, еще не обезображенный уборщиками с их вздутыми из-за листьев черными мешками под каждым стволом. Что за чушь?! Освободить листья, вытряхнуть на дороги, сбросить с моста вниз, на прохожих, растерянных, как и ты. Город внизу не разгадает твоей печали, вечно занятый, визгливый комок нервов, комок шоссе, тающий в сумерках броским, размашистым неоном. Отвернуться – туда, где в залитом электричеством кабинете с каждым разом все легче разжевывающий фразу рояль признается в любви, очищает свое чувство от всего суетного, мимолетного, как расположившиеся в том же кабинете соученики, склонившиеся над бессловной загадкой нот.

Рояль звучит, мелькают среди стихийного базара разноцветных листьев знакомые «соль», а потом (зайти внутрь он боялся) будет искристый воротник, если зима, или просто легкое, незаметное пальто, отмучившееся, вырвавшееся на волю, повествующее: «Завтра мне играть Дебюсси, четыре часа за ним просидела, а тут уже вечер спустился. Смотри, на горе еще горят огни, да и внизу, глянь-ка, город, словно опутан весь гирляндами, горит, как рождественская елка».

Они стоят на мосту.

И дальше скромная, забытая улочка, как из сборника старинных гравюр. Тускло ехидничают на обочине фонари, свободно трогается с места калитка (спасибо ей), в кромешной темноте – на третий этаж, где недочитан любимый Андерсен, где забавно причмокивает крутящийся на проигрывателе Моцарт, где забыта поэма, и звезды запросто разговаривают с тобой. «Вскипятил бы воду,- хозяйски суют ему чайник, спешат к небольшому зеркалу в передней, всматриваются настороженно в будущее, в всегда неукротимые переливы Дебюсси, аплодисменты, халатные домашние уроки с бестолковым учеником, высокие сосны, неумолимые стражи покоя над грубой, теснимой отовсюду землей, куда столкнули большие, остервенелые глазищи, вынырнувшие с проезжей части.

Она отходит, не верит зеркалу. Чай, печенье, Андерсен, мечты, вместе, утренние опасения и вечерние триумфы при переполненном зале, зале, покоренном ею. Кто это смог отнять у нее?

Чуть дрогнувшим голосом ни о чем не догадавшейся победительницы:

- Ты какой чай хочешь? Мы остановились в последний раз на очень длинной сказке, и прямо жалко становится, что скоро ее прикончим. Я, засыпая, думала...

Сон неумолимо несет вперед, пугает внезапным ревом Толиного мотора, и он, забившись канарейкой на заднем сиденье, усиленно притворяется равнодушным, вцепляется руками в мягкое кресло и молчит. Все трогается.

Он посещал их нередко, становился на колени и искренне дивился невзрачным переменам, поправлял как, нужно, нервничал, но никогда не уходил сразу, кружил в поисках невозвратимого. Где похоронено невозвратимое, он не знал. А имел право знать!

«Никогда! Никогда не позволю! На наши деньги. Машину! Ты... ты с ума сошел. Я твою машину известкой оболью, шины ей проткну, стекла выбью»,- орал он, срываясь на шепот, а заикнувшийся о покупке брат орал в ответ, находя его чрезвычайно, отвратительно скупым. «Скажи...» Никогда, ни за что не сказал, сберег, сохранил, спрятал, как спрятал в огне и летнюю поэму, как требовала поэзия, не та пустая, безмозглая шлюха, бренчавшая плохонькой гитарой вечером, не та, манящая свобода кегельбанов и кино, ресторанов и закусочных, Студий и общаг.

Его свобода была безмерной. Следовало только выбрать: небо было далеко, и он ощущал себя свергнутым оттуда, а земля казалась такой презренной и гадкой, что на ней не хотелось оставаться.

И здесь же все сюсюканья, своевольничанья, подхалимство, беспокойные пьяные глаза, застывшие в понуром созерцании и вздрагивающие ресницами при каждом ударе.

Он летел над землей, раскинув руки, а вечные насмешники, звезды, призывали к себе, и, самое удивительное, фантазия постигала их призыв. Он пробовал отвечать, пока неожиданно не затерялся среди зарослей пригородного пустыря, плеши, оставленной войной. Дедушка щекотал бородой ухо, шептал свое, как низенький расторопный батюшка, проводивший обряд крещения в холодной утробе облупившейся Успенской церкви. Он не чувствовал умиления. Но где же дедушка, ушел, оставил одного, маленького, среди бескрайнего моря зарослей чертополоха, белесых кепи одуванчиков, ромашек, привлекающего шмелей клевера. Он бежит к бывшему бомбоубежищу, переломанным хребтом возвышающемуся над ликующей пустыней, как из волн выходят зароптавшие и победившие мертвецы, они, чьим предопределением земля навеки отринула его. И он, испугавшись, заголосил: «Зачем вы здесь? Я мог и могу без вас! Уходите! Не мучайте больше...»

Мертвецы понимали, но продолжали наступать с разных сторон. Удивительные: кто в спортивном костюме, на ком красуется прославленная цепочка из Питера. Тетка тоже тут, подталкивает к ним, радуется: «тебе тоже следовало с ними быть». Зубы у нее выпадают, челюсть шатается. «Дедушка!- кричишь.- Дедушка!» Залезаешь на бомбоубежище, размахиваешь какой-то непонятной палкой.

- Не троньте.

Мертвецы – народ сообразительный. Медлят. Задыхаешься от крика и долго лежишь просто так, ободренный, что уже двенадцать, и погода серенькая, не та заунывная жара, что во сне. Кажется, кто-то на кухне или в ванной, но это несущественно. Постепенно жуткий сон тускнеет, отлетает к потолку, где, если присмотреться, яснее обозначилась трещина, помета недобросовестного строительства, расплывчатая акварель многоголового пухлого дракончика, запутавшегося в лесу собственных шей. Беспомощное творчество случая. Он весело наблюдает, как пузатый дракончик оседает, прямо над ним. Дракончик изрыгает тьму опилок, щепок, пыли, и он едва успевает перевернуться в сторону, а затем и вовсе на пол. Кровать завалена балками, к ним гулко присоединяется кирпич, и ему приходится ползти к двери, вон из спальни, где по его следам обрушивается потолок, оседая на ногах проеденной гнильем древесиной. Штукатурка летает от стены к стене, забивает глаза и ноздри. Он хватается за дверь вслепую и одним рывком перебрасывает себя в коридорчик. Спальня гудит Везувием. Звучит недоуменный голос входящей Наты, он вслепую отталкивает ее, и она истерически визжит: «Одурел! Тавось!» Он бежит дальше, не разбирая особо, кто случайно оказывается на его пути. Соседский пес, хотя и на поводке, встает в бешенстве на задние лапы.

Прочь! Прочь!

Незнакомые парни, нецензурно хихикая, толпятся в подъезде, загораживают дорогу. «Пустите!» - и в ход уже идут кулаки, ноги: один отскакивает, скорчившись и сыпля матом, второй успевает безболезненно отскочить в сторону. После будет смеяться горю товарища, крутить пальцем у виска, это так банально, так ожидаемо, что не стоит и упоминать.

Мимо проносится опостылый авторой, а за ним оживленные, чуть не наехавшие велосипедисты, знакомая, протоптанная по газону тропинка, выше, выше, и неумолимый судья занимает свой пост, встав наравне со своим соперником.